— В лице Добычина озлобленный, беспомощный завистник жадными, но пустыми глазами следит за расцветающей жизнью, за полетом молодости, и эта слепая зависть мстит, убивает его, — говорил он (или что-то в этом роде) <…>.
Знал ли Толстой, что его роль гастролера — позорна? Без сомнения. Но он шагал и не через такое.
Федина не было на собрании. Он тогда уже переехал в Москву. Но была его жена, Дора Сергеевна. В перерыве я подошел и поздоровался с ней.
— Каков подлец! — громко сказала она о Толстом, не обращая внимания на присутствующих (Это было в переполненном коридоре.) — Вы его еще не знаете! Такой может ночью подкрасться на цыпочках, задушить подушкой, а потом сказать, что так и было. Иуда!..»{814}
Но в то же время благодаря этому «иуде» в 1940 году был издан сборник стихов Ахматовой; вместе с Фадеевым и Пастернаком Толстой пытался представить книгу на Сталинскую премию, о чем донесли Жданову, и тот наложил на это предложение резолюцию, предвосхищающую знаменитое постановление сорок шестого года:
«Просто позор, когда появляются в свет, с позволения сказать, сборники. Как этот Ахматовский «блуд с молитвой во славу божию» мог появиться в свет? Кто его продвинул?»{815}
В ответ на партийный окрик 19 октября 1940 года начальник пропаганды и агитации Г. Ф. Александров и его заместитель Д. А. Поликарпов докладывали Жданову: «…стихи Ахматовой усиленно популяризирует Алексей Толстой. На заседании секции литературы Комитета по Сталинским премиям Толстой предложил представить Ахматову кандидатом на Сталинскую премию за лучшее произведение литературы. Предложение Толстого было поддержано секцией»{816}.
На Толстого у Жданова рука не поднялась. Когда стихи Ахматовой обругал критик В. Перцов, Пастернак написал Ахматовой: «Тон Перцова возмутил нас всех, но тут думают (между прочим, Толстой), что кто-нибудь из настоящих писателей должен написать о Вас в журнале, не в газете»{817}.
Толстой не написал, книгу Ахматовой изъяли. Но все же неизвестно, какая чаша перевесит на весах его добрых и злых дел…
«А потом пошли «Хлеб», переделка «Хождения по мукам», «Хмурое утро», второй и третий тома «Петра Первого», «Иван Грозный». После убийства чекистами М. Горького — А. Н. Толстой занял кресло убитого, став фактическим председателем ССП. Он и член Верховного Совета СССР, и член Академии наук, и трижды сталинский лауреат, а после смерти — памятник у Никитских ворот», — писал Роман Гуль.
То, что Толстой был фактическим председателем Союза писателей, так же верно, как и убийство Горького чекистами. В дневнике Пришвина за 1939 год описывается смешная сцена: «2 февраля. Митинг орденоносцев. Ни слова не дали, не выбрали и в президиум, и глупо вел себя я с репортерами, глупо говорил — ничего моего не напечатали. Сижу в перекрестном огне прожекторов, щелкают лейки (одно слово не прочитывается) в жаре. А. Толстой пришел, прямо сел в президиум, и после, как сел, Фадеев объявил: «Предлагаю дополнительно выбрать Толстого». Все засмеялись — до того отлично он сел. И даже мне, обиженному, понравилось»{818}.
Он умел и держать себя, и преподносить. Он презирал их всех, сидящих и в зале, и в президиуме, знал, что равных ему здесь нет, как не было полвека назад равных его дальнему родственнику-однофамильцу. Он был настолько в этом убежден, что даже не считал нужным это доказывать, а просто шел и занимал свое место.
«Когда Бернард Шоу приехал в Ленинград, — писал Каверин, — он на вокзале спросил первого секретаря (вероятно, Прокофьева), сколько в городе писателей.
«Двести двадцать четыре», — ответил секретарь.
На банкете, устроенном в «Европейской» гостинице по поводу приезда Шоу, он повторил вопрос, обратившись к А. Толстому.
«Пять», — ответил тот, очевидно имея в виду Зощенко, Тынянова, Ахматову, Шварца и себя»{819}.
Список Толстого придуман, скорее всего, Кавериным, граф назвал бы, возможно, других, но не в этом дело. Каким бы список ни был, на первое место Толстой ставил себя.
Валентин Берестов, в ту пору юноша, начинающий поэт, привеченный Толстым во время войны, так описал свой разговор с ним о кумирах его молодости:
«Я повел прямую атаку:
— Алексей Николаевич, расскажите что-нибудь о писателях, которых вы знали.
— Кто тебя интересует? — хмуро спрашивает Толстой.
— Герберт Уэллс. Ведь вы с ним встречались!
На лице Толстого возникает хорошо знакомое мне озорное выражение, губы обиженно выпячиваются.
— Слопал у меня целого поросенка, а у себя в Лондоне угостил какой-то рыбкой![87] Ты заметил, что все его романы заканчиваются грубой дракой? Кто еще тебя интересует?
— Как вы относитесь к Хемингуэю? (Хемингуэй — один из моих кумиров. Толстой не может не любить этого мужественного писателя.)
— Турист, — слышится непреклонный ответ. — Выпивка, бабы и пейзаж. Кто еще?
— А Пастернак? — дрожащим голосом спрашиваю я.
— Странный поэт. Начнет хорошо, а потом вечно куда-то тычется.
Спрашиваю о Брюсове и, узнав, что тот читал стихи, завывая как шакал («или как ты»), теряю интерес к мировой литературе. Но Толстой уже вошел во вкус игры:
— Почему ты ничего не спрашиваешь про Бальмонта?»{820}
Точно так же он мог отозваться о ком угодно. Он мало кого любил, но, когда надо, умел перевоплощаться, быть обаятельным, умел быть строгим, умел надувать щеки и выглядеть очень важным и представительным. «Ему не стоило большого труда быть блестящим. Это была его работа, его профессия, и она была ему по душе», — вспоминал Дмитрий Толстой{821}.
Но и к писателям, и к читателям относился по-разному. К одним небрежно, к другим приятельски. Мария Белкина так описывала свою встречу с Толстым, у которого ей нужно было взять интервью: «Алексей Николаевич действительно не захотел меня принимать, хотя и был предупрежден и дал согласие. Он посмотрел на меня сверху, с лестничной площадки, выйдя из своего кабинета, и потом скрылся, захлопнув дверь. Я стояла внизу под лестницей, наследив на зеркальном паркете валенками. На улице было снежно, мела метель. На мне была старенькая мерлушковая шуба, капор, я выглядела совсем девчонкой и явно была не в тех рангах, в которых надо было быть для беседы с маститым писателем, а может, его разгневали следы на паркете; но, во всяком случае, он наотрез отказался вести со мной разговор. Его молодая супруга Людмила Ильинична, сверкая брильянтами, в накинутой на плечи меховой пелеринке бегала по лестнице, стуча каблучками, и щебеча пыталась сгладить неловкость положения. Она меня узнала, мы с ней встречались в доме известной московской «законодательницы мод», с которой мой отец был знаком еще до революции по театру. Спас телефонный звонок: Людмила Ильинична сняла трубку и я поняла, что это звонил Алексей Алексеевич:
— Да, да, конечно, мы очень рады, уже приехала, я сама отвезу ее на машине в Москву, я вечером туда еду…
Мне было предложено раздеться, снять мои злополучные валенки, Алексей Николаевич принял меня любезно, куря трубку, и мы беседовали часа полтора или два»{822}.
Что же касается Алексея Алексеевича Игнатьева, то Толстой с ним действительно был дружен, они выпивали, избирая для этих целей дом Горького. «Бывало к Липе (домоправительнице Горького. — А. В.) придут два бывших графа — Игнатьев и Алексей Толстой — поздно вечером: Липа, сооруди нам закуску и выпивку — Липа потчует их, а они с величайшим аппетитом и вкусом спорят друг с другом на кулинарные темы»{823}.
87
Ср. в воспоминаниях Яновского: «Алексей Толстой, человек очень ширррокий, побывал в Англии и возмущался скупостью тамошних писателей: его угостили скудным обедом — демьяновой ухой наизнанку. То ли дело у нас в Москве.
Герцен, благородный, смелый, умнейший барин, Алешка Толстой, почти противоположность всего этого… Но «мелочность» англичан они порицают одинаково. Тут что-то странное и легкомысленное»