Выбрать главу

А дальше начинается собственно пикник — угощения, возлияния, икра, осетрина, жареные поросята, маринованные белые грибы, цыплята, картошка, печенная на костре, и водка, охлажденная в ручье.

«Кому чару пить, кому выпивать?

Свету Алексею Николаевичу!»

Тут надо сделать одно отступление. Бунинский очерк «Третий Толстой» заканчивался такими словами: «Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большiя роговыя очки заменили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского…»

Если же верить Елагину, то Толстой был все тот же и пил все так же.

«Тут Толстому подносился довольно большой граненый стаканчик водки, и, пока он выпивал до дна, хор все время повторял:

Пей до дна, пей до дна…

Когда же стакан был выпит, мы начинали следующий куплет, опять все с тем же припевом. Всего в песне было три куплета, и Толстой выпил таким образом три стаканчика водки, одобрительно крякая, причмокивая и ухая. Закусывал он маринованными грибками, которые доставал прямо руками из большой банки. Когда же песня была окончена и хор замолчал, то неожиданно раздался голос нашего высокого гостя, уже совсем хриплый, хотя еще твердый:

— Давай сначала всю песню»{829}.

Через час Толстой был мертвецки пьян, вместе с ним напились и все прочие участники пикника, писателя начали грузить в лодку, но уронили в воду, и так как ни одеяла, ни сухой одежды не оказалось, завернули в ковер, чтобы он не замерз. Потом в тот же ковер завернули и подвыпившую актрису. Толстой сладко заурчал.

«В сырой туманный вечер на маленькой лодке с нетрезвыми гребцами в чьих-то чужих подштанниках и нижней рубашке, завернутый в грязный и пыльный ковер, лежал депутат Верховного Совета СССР, личный друг Сталина, знаменитый писатель, краса и гордость советской литературы Алексей Толстой»{830}.

Было, не было?

Что тут скажешь? Наверное, было, пусть даже и несколько иначе, чем описано Юрием Елагиным. Вряд ли столичные театры так уж гонялись за пьесой Толстого. В мемуарах Л. Когана говорится, что Толстой должен был написать для Вахтанговского театра пьесу про Пушкина, но с условием, что самого Пушкина в ней не будет. Эту пьесу он так и не написал (зато похожий замысел был осуществлен Булгаковым в «Последних днях»).

«— Ничего путного из этого не выйдет. Не буду писать.

— Значит, придется аванс возвращать?

Он посмотрел на меня с удивлением и спросил:

— А вы видели когда-нибудь писателя, который возвращает аванс? Дам какую-нибудь другую пьесу, вот и все»{831}.

Вот и дал, пусть не очень удачную, которая быстро сошла со сцены, но вот чего не было точно — так это вывода, к которому приходит Юрий Елагин и ради которого пикник на берегу Пахры так вкусно им и описывался:

«Алексея Толстого споили, разложили морально и заставили лгать. И талант его погиб так же быстро и так же окончательно, как и таланты тех, кого расстреляли или сослали <…> был это не писатель и никакой не певец, а некое декоративное существо, вроде «свадебного генерала»{832}.

Не стал Толстой свадебным генералом, не спился, не отнял Господь у трудолюбивого и лукавого раба таланта. Халтурить халтурил, подличать подличал[88], но и хорошие вещи продолжал писать. А главное — жил так же размашисто, по-толстовски вкусно и страстно, как генерал настоящий, а никакой не свадебный.

Глава XXIII

СТАМБУЛ ДЛЯ БЕДНЫХ

1941 год начался для Алексея Толстого удачно. Весной ему присудили Сталинскую премию I степени за «Петра», к лету он закончил третью часть «Хождения по мукам», от которой шарахнулся десять лет назад, но теперь, подстрахованный «Хлебом», поставил точку в своей многострадальной эпопее, соединив разлученных революцией и Гражданской войной героев в Большом театре, где Катя, Даша, Рощин и Телегин слушают доклад Кржижановского об электрификации и смотрят на разгромившего Деникина Сталина.

А перед этим у них были война, анархисты, батька Махно, садист Левка Задов, был расколотый и обманутый народ (чего стоит один только образ попа-расстриги Кузьмы Кузьмича, который обводит вокруг пальца крестьян зажиточного села и наводит на них продотряд с той же ловкостью, с какой это делал немец-оккупант в «Восемнадцатом годе»), а еще были тиф, голод и бездомье. И герои подолгу не задерживались нигде, как если бы какая-то сила их уносила.

«— Почему-то я всегда представлял твои бедные ножки, — сколько они исходили в поисках счастья, и все напрасно, и все напрасно… — говорит Телегин Даше, и слова эти отбрасывают неверный свет не только на ее настоящее, но и будущее. Особенно если учесть, что П. П. Файдыша в 1942-м арестовали и больше никто его не видел.

Это призрачное, обманчивое счастье мерцало и в «Восемнадцатом годе»: «Все исчезло; как птички, мы скитаемся по России. Зачем? и если, после всей пролитой крови, мы вновь обретем наш дом, нашу чистенькую столовую, играющих в карты друзей… будем ли мы снова счастливы?»

В «Хмуром утре» Толстой написал, что вроде бы будем, но так ли думал на самом деле? Подводных течений в романе хватало, и одним из них стало увлечение писателя театром, каким и предстала по большому счету в романе Гражданская война. Мотивы «Золотого ключика» с толстовской легкостью перекочевали в описание будней бойцов Красной армии, которые в свободное от боев время с удовольствием смотрят, как их товарищи играют в наскоро сделанных декорациях Шиллера.

«Русский человек любит театр… У русского человека особенная такая ноздря к искусству. Потребность какая-то необыкновенная, жадность… Скажи — полтора месяца боев, истрепались люди — одна кожа да кости, ведь так и собака сдохнет… При чем тут еще Шиллер? Сегодня — будто это тебе в Москве премьера в Художественном театре».

Так говорит красный командир Иван Телегин своей жене, для которой он нашел подходящее занятие, хотя истинное свое призвание Даша обретает не в искусстве, а в поэзии домашней жизни:

«В полутемном хлеву Даша, подобрав юбку, присела под коровой, — та ее не боднула и не лягнула. Даша помыла теплой водой вымя и начала тянуть за шершавые соски, как учил Кузьма Кузьмич, присевший сзади. Ей было страшно, что они оторвутся, а он повторял: «Энергичнее, не бойтесь». Широкая корова обернула голову и обдала Дашу шумным вздохом, горячим и добрым дыханием.

Тоненькие струйки молока, пахнущие детством, звенели о ведро. Это был бессловесный, «низенький», «добрый» мир, о котором Даша до этого не имела понятия. Она так и сказала Кузьме Кузьмичу — шепотом. Он — за ее спиной — тоже шепотом:

— Только об этом вы никому не сообщайте, смеяться будут: Дарья Дмитриевна в коровнике открыла мир неведомый! Устали пальцы?

— Ужасно.

— Пустите… (Он присел на ее место.) Вот как надо, вот как надо… Ай, ай, ай, вот она, русская интеллигенция! Искали вечные истины, а нашли корову…»

И, перебесившись, намучившись всласть сама и намучив добряка Телегина, мечтает она в конце о самом простом — о бревенчатом доме, чистом, с капельками смолы, с большими окнами, где в зимнее утро будет пылать камин, о доме, какой построит себе Толстой в Барвихе, стилизуя свою зимнюю дачу под деревенскую избу. А другая героиня, старшая Дашина сестра Катерина после долгих и опасных приключений в лагере анархистов и упорной осады ее супружеской верности со стороны бывшего вестового Рощина Алексея Красильникова становится народной учительницей, воюет с советским бюрократизмом, обещает своим ученикам мороженое и голубые города. Так, обе красавицы, одна из которых когда-то не знала, что делать с демонической любовью Бессонова, а вторая — со своей невинностью, заканчивают сырую женскую маету и находят утешение в молодой республике.

вернуться

88

Ср. у Романа Гуля: «Помню, Толстой, рассказывая что-то смешное Ященке, сам говорил: «Признаюсь, Сандро, люблю «легкую и изящную жизнь» (это он произносил в нос, изображая фата), для хорошей жизни и сподличать могу…» — и он заразительно-приятно захохотал барским баритоном» (Гуль Р. Россия в Германии. С. 101).