Да и сам Бессонов формально окончательно отделяется от Блока. «Катя присела на бульваре, кажется, на ту самую скамейку, где они с Дашей в шестнадцатом году встретили Бессонова, он шел — весь пыльный, едва волоча ноги… Какая чушь! Две абсолютно ни к чему не пригодные женщины не знали, что им делать от переизбытка времени, и переживали невесть какую трагедию, когда Бессонов — совсем из стихов Александра Блока: «Как тяжко мертвецу среди людей живым и страстным притворяться…» — поклонился им и медленно прошел мимо, и они глядели ему вслед, и особенно жалким показалось им то, что у него будто сваливались на ходу полувоенные штаны…»
Были ни к чему не пригодны две русские женщины дворянского роду-племени, теперь — пригодились. Находят себя в новом мире и их мужья. Телегину ужасно хочется работать, а Рощин мечтает перестраивать мир для добра и находит себе в этом деле верных товарищей, каких не было ни в царской армии, ни тем более в Белой, зато с избытком хватает среди большевиков.
«Он начинал понимать будничное спокойствие товарищей в серых халатах, — они знали, какое дело сделано, они поработали… Их спокойствие — вековое, тяжелорукое, тяжелоногое, многодумное — выдержало пять столетий, а уж, господи, чего только не было… Странная и особенная история русского народа, русского государства. Огромные и неоформленные идеи бродят в нем из столетия в столетие, идеи мирового величия и правдивой жизни. Осуществляются небывалые и дерзкие начинания, которые смущают европейский мир, и Европа со страхом и негодованием вглядывается в это восточное чудище, и слабое, и могучее, нищее, и неизмеримо богатое, рождающее из темных недр своих целые зарева всечеловеческих идей и замыслов… И наконец, Россия, именно Россия, избирает новый, никем никогда не пробованный путь, и с первых же шагов слышна ее поступь по миру…
Понятно, что с такими мыслями Вадиму Петровичу было все равно — какие там грязные ручьи за окнами гонят по улице мартовский снег и бредет угрюмый и недовольный советский служащий, с мешком для продуктов и жестянкой для керосина за спиной, в раскисших башмаках — заседать в одной из бесчисленных коллегий; было все равно — какой глотать суп, с какими рыбьими глазками. Ему не терпелось — поскорее самому начать подсоблять вокруг этого дела».
Последний абзац замечателен тем, что дистанцирует героя от его создателя. В критических работах о романе Алексея Толстого иногда встречается утверждение, будто идейные искания Рощина чем-то напоминают извивы в отношениях с большевиками самого автора.
Вадим Рощин с некоторой натяжкой может быть назван «сменовеховцем», но ни на каком этапе жизни Алексею Толстому нельзя было впарить суп с рыбьими глазками и заставить его ходить в раскисших башмаках. Подсоблять вокруг дела он был согласен лишь при сохранении всех своих привилегий, о чем и повествовали предыдущие страницы этой книги.
И хотя всем сестрам в итоге досталось по серьгам и «хождение по мукам» завершилось благополучным выходом в советский рай, если сравнить, с чего начинали четверо блестящих молодых подданных империи в первой части и к чему пришли в третьей, то наяву — деградация, или, вернее сказать, мутация, образующая смысл русской советской истории и русского коммунизма — вывод, который также можно отнести на счет подводных камней романа. Да и композиционно, как финал трилогии ни толкуй, неслучайно он вышел в духе Льва Толстого, но не в смысле глубины, а по той причине, что автор извещает читателя о судьбах лишь тех, кто ему интересен (в отличие, скажем, от Тургенева, который всегда очень пунктуально описывал жизненные пути всех своих героев). Куда делись Елизавета Киевна, идейный бандит Жадов, большевик Акундин, что случилось с доктором Булавиным, актрисой Чародеевой и множеством других занимательных персонажей, так и осталось неизвестным. Но, видимо, на их долю ни домов, ни призрачного счастья, ни даже тарелки супа в России не нашлось.
Еще одно, что сделал Толстой в последней части романа, — он аккуратно свел счеты со своими именитыми литературными собратьями во взглядах на народ.
«Утверждаю: нашего народа мы не знаем и никогда не знали… Иван Бунин пишет, что это — дикий зверь, а Мережковский, что это — хам, да еще грядущий…» — говорит автор устами бывшего футуриста Сапожкова; заодно дискутирует он и с Горьким, который по имени не называется, но угадывается в образе посланца рабочего класса Якова, приехавшего в деревню:
«— Русский мужик есть темный зверь. Прожил он тысячу лет в навозе, — ничего у него, кроме тупой злобы и жадности, за душой нет и быть не может. Мужику мы не верим и никогда ему не поверим».
Горький так и умер, мужику не поверив. Толстой вроде бы поверил. Пришел к тому, что если народу дать правильную цель, то он и дурить перестанет и возьмется за ум. «Русский человек горяч, самонадеян и сил своих не рассчитывает. Задайте ему задачу, — кажется, сверх сил, но богатую задачу — за это в ноги поклонится».
Отбунтует, отанархиствует, отыграет в батьку Махно и поклонится поставившему перед ним ясную цель вождю, начнет созидать — к подобному выводу пришел в последние годы жизни и Пришвин. А между тем на пути у этого народа, который успешно закончил кровавую большевистскую школу, встало новое испытание — война, и хотя тот же Пришвин писал, что противостояние между мужиками и большевиками кончилось тем, что мужики сделали большевиков своим орудием в войне с немцами и победили, теперь, по истечении времени, нам легче, точнее тяжелее признать, что орудием стали именно мужики, миллионами легшие на полях Великой Отечественной от Сталинграда до Берлина.
Алексею Толстому было уже под шестьдесят, когда началась война, мобилизации он не подлежал, но в стороне не остался и с первых дней начал сражаться тем единственным оружием, которым умел воевать и воевал уже четверть века назад, — словом. Он снова писал для фронта — писал жестко, резко, доходчиво, умея зацепить сердца читателей и возбудить в них два одинаково великих чувства — любовь к своей родине и ненависть к врагу, и второе было, пожалуй, даже сильнее первого. Если Толстой-журналист образца 1914 года оставался относительно политкорректен и на немецкие зверства особенно не напирал, то теперь ситуация изменилась. Про тогдашнего Толстого никто не говорил, что он попал под угар шовинизма, к нынешнему это определение подошло бы.
«Из репродуктора неслись взволнованные, но полные уверенности и силы слова: «Эта война навязана нам не германским народом, не германскими рабочими, крестьянами и интеллигенцией, страдания которых мы хорошо понимаем, а кликой кровожадных фашистских правителей в Германии», — описывал первые дни войны Ю. Крестинский.
Алексей Толстой сразу понял, что на этом тезисе контрпропаганды не построишь. Война шла между двумя народами, и для него врагами были не фашисты, а именно немцы, германцы, варвары…
«Встанем стеной против смертельного врага. Он голоден и жаден. Шесть столетий он с завистью глядит на наши необъятные просторы. Сегодня он решился и пошел на нас… Это не война, как бывало раньше, когда войны завершались мирным договором, торжеством для одних и стыдом для других. Это завоевание такое же, как на заре истории, когда германские орды под предводительством царя гуннов Атиллы двигались на запад — в Европу, для захвата земель и истребления всего живого на них.
В этой войне мирного завершения не будет. <…> Красный воин должен одержать победу. Страшнее смерти позор и неволя. Зубами перегрызть хрящ вражеского горла— только так! Ни шагу назад!.. Ураганом бомб, огненным ураганом артиллерии, лезвиями штыков и яростью гнева разгромить германские полчища!»{833}
«Я обвиняю гитлеровскую Германию в небывалых преступлениях, совершенных и совершаемых немцами в здравом уме и твердой памяти. Я требую возмездия»{834}.