После этого состоялся телефонный разговор между Сталиным и Толстым, а за ним следом Толстой отправил в Кремль новое послание:
«Дорогой Иосиф Виссарионович!
Я переработал обе пьесы <…>. Отделал смыслово и стилистически весь текст обоих пьес; наиболее существенные переделки я отметил красным карандашом.
Художественный театр и Малый театр ждут: будут ли разрешены пьесы.
Дорогой Иосиф Виссарионович, благословите начать эту работу»{855}.
Вождь благословил, и осенью 1944 года в Малом театре была поставлена первая часть «Орел и орлица». Ю. Оклянский в книге «Разговор с тираном» пишет, что Сталин был на премьере и ушел разгневанный, после чего состоялся еще один его телефонный разговор с Толстым. По всей вероятности, последний и тяжелый. Вслед за этим вышла критическая статья в «Правде» и спектакль сняли[93].
Что касается второй части дилогии «Трудные годы», где ярче были оттенены прогрессивная роль опричнины, любовь народа к царю и предательство бояр, то ее поставил МХАТ. Главную роль репетировал Хмелев, но на генеральной репетиции 1 ноября 1945 года, прямо в зале, в костюме и гриме Иоанна он умер.
«…На сцене стоял гроб с Хмелевым. Когда-то он снимался у меня в «Бежином луге». А позже, в 42-м году, когда незадолго до сталинградских боев я прилетел в Москву, он вломился ко мне в номер гостиницы, осыпая пьяными упреками за то, что не его я пригласил играть Грозного у меня в картине.
Сейчас он лежит в гробу. И уже с мертвого с него сняли грим и бороду, облачение и кольца, парик и головной убор Ивана Грозного. Он умер во время репетиции», — писал в мемуарах Сергей Эйзенштейн{856}.
Тень Грозного настигла Хмелева, как настигла еще раньше Немировича-Данченко, а потом и самого Толстого, так и не увидевшего свою последнюю и лучшую пьесу на сцене, за которую в 1946 году ему посмертно присудили третью Сталинскую премию (вторую в 1943-м Толстой получил за «Хождение по мукам» и передал ее в фонд обороны). А свидетелем его смерти стал и описал ее все тот же Эйзенштейн, переживший Толстого и Хмелева всего на три года. Так туго закрученным окажется этот грозный сюжет.
Однако до окончательной развязки был в биографии у Алексея Толстого еще один топоним — Ташкент — едва ли не последняя щедрая пора в его судьбе, когда прощально блеснул великий талант нашего героя вкусно и размашисто жить. Ташкент, ставший порой подведения жизненных итогов и прощания с жизнью.
«А на улицах Ташкента все москвичи, ленинградцы! Знакомые в жизни, знакомые по кинолентам, знакомые по портретам в журналах — Тамара Макарова, кинозвезда с мужем режиссером Сергеем Герасимовым; грузный, брюзжащий всегда, с трубкой во рту Алексей Толстой со своей Людмилой в каком-то сверхэлегантном костюме; старый сказочник Корней Чуковский, сошедший с картины Кукрыниксов; Раневская, широко, по-мужски шагая, пройдет и бросит на ходу какую-нибудь острую реплику; а позже Анна Ахматова еле заметным кивком головы даст понять, что заметила; Лавренев с женой; Володя Луговской; вдова Булгакова Елена Сергеевна…»{857} — вспоминала Мария Белкина.
Толстой приехал в Ташкент в декабре 1941 года и сразу попал в причудливый мир, где мыкала горе столичная публика, учила английский язык и за полвека до распада СССР толковала о том, что Узбекистан в случае немецкой победы отойдет к Великобритании. Граф почувствовал что-то давно знакомое и окрестил Ташкент Стамбулом для бедных. Шутка прижилась и загуляла среди беженцев. И в самом деле, советские эвакуированные 1941–1942 годов, кучно жившие без денег и работы в чужом перенаселенном восточном городе, чем-то напоминали русских эмигрантов 1919-го в Константинополе.
Толстой пребывал в Ташкенте на особом, «бунинском» положении — академик, депутат, но, как когда-то на эмигрантском корабле в Черном море и на острове Халка, граф делал одно — работал, оправдывая эпитет «трудовой».
«Каждый день он задавал себе определенный урок: такое-то количество страниц — и лишь выполнив этот урок, позволял себе покинуть кабинет. Таким я наблюдал его в Петербурге, в Москве, в Ташкенте, за границей, в Барвихе — повсюду»{858}, — писал о Толстом Чуковский, и эти строки поразительно контрастируют с мыслями Толстого о самом себе, высказанными тринадцатью годами раньше в исповедальном письме к Крандиевской: «Будь я обеспеченным человеком, как бы я работал? Наверное, в 10 раз меньше. Я, может быть, нашел бы другую забаву, чтобы скрасить много, много лет дребезжащую во мне тоску земного существования»{859}.
Теперь давно уже денег у него было предостаточно, но он все продолжал каждый день писать и не мог остановиться, будь на дворе война, будь мир — не важно.
«Его все узнавали по характерной внешности: барственный вид, берет на голове, курительная трубка в зубах, академические очки с большими стеклами, трость в руке, плащ через локоть.
Он был депутат Верховного Совета, деятель, участник множества правительственных комиссий. В первый раз я увидел его на премьере пьесы «Фронт» с Берсеневым в Театре Ленинского комсомола. Он приехал в открытом фаэтоне, запряженном двумя фурштатскими лошадками.
На протяжении всего спектакля он сидел на виду у всех в партере с каменным выражением лица. И всем своим видом он указывал на то, что вы находитесь не где-нибудь, а именно на премьере пьесы «Фронт». Присутствие Алексея Толстого придавало театральному действу политический смысл, — красочно описывал Толстого литературовед Эдуард Бабаев. — В другой раз я видел его в Ташкентском драматическом театре, где он читал главу из книги «Хмурое утро». На сцене был установлен старинный письменный стол, украшенный большой настольной лампой с абажуром из оранжевой набойной ткани. К столу было придвинуто глубокое кресло.
В самом построении литературного вечера были элементы театральности. Сначала свет горел и в зале и на сцене, слышался сдержанный говор собравшейся публики. Но вот на сцену вышел Алексей Толстой с портфелем. Уселся в кресло, протянул руку и включил лампу под оранжевым абажуром.
Осветители притушили свет на сцене и уменьшили накал ламп в зале. И сразу наступила тишина. В тот вечер Алексей Николаевич читал главу о самозванце, который в конце гражданской войны объявился в зауральском селе. Глава жутковатая по смыслу, но наполненная историческим озорством и ерничеством»{860}.
Читал в Ташкенте Толстой и «Ивана Грозного». Светлана Сомова, автор одного из многочисленных мемуаров об Анне Ахматовой, вспоминала: «Алексей Николаевич Толстой читал свою новую пьесу об Иоанне Грозном. Толстой был весьма значителен со своей львиной, откинутой назад головой и то мягким, то рокочущим голосом. Особенно запомнилось, как он читал ласковые, обращенные Грозным к жене слова, «лебедушка», и поглядывал на потупившуюся Людмилу Ильиничну. Сцена, где Грозный у гроба отравленной жены вглядывается в лица, ища убийцу, показалась вершиной драматизма.
Анна Андреевна на обратном пути сказала задумчиво: «Вот, как будто благополучный и уверенный в себе человек, а внутри — такая тоска по любви. Добротная речь и острый сюжет — все, что нужно для счастья»{861}.
Наверное, не напрасно Толстой говорил Михаилу Булгакову, что писатель должен жениться не менее трех раз. Людмила Ильинична вдохнула в своего мужа новые силы, поколебав даже стойкую в своем неприятии Толстого Ахматову. Но к размышлениям Анны Андреевны о Толстом мы еще вернемся, а пока что приведем важное свидетельство из дневника Чуковского, подытоживающее те долгие отношения, которые существовали между двумя людьми, некогда встретившимися в финском местечке Келломяки и прошедшими через Серебряный век, Первую мировую, революцию, скандал с письмом в «Накануне», литературный Ленинград двадцатых, писательские съезды и страх тридцатых.
93
Ср. также в воспоминаниях дочери С. Михоэлса: «…пьеса производила сильное впечатление. Поставленная в Малом театре, она стала неузнаваемой: настолько велика была разница между первым вариантом, который слышала, и тем, что шло на сцене».