«Он боялся покойников, но тщеславие привело его к харьковским виселицам: как член Чрезвычайной Государственной комиссии по расследованию немецких злодеяний он присутствовал на казни немецких палачей и должен был смотреть, как они дергаются в петлях. Он был разбит после этого зрелища для толпы, и — странно — жизнь его омрачилась после прикосновения к казни», — писал Федин{883}.
Анастасия Павловна Потоцкая-Михоэлс также считала, что Толстой смертельно заболел в декабре 1943 года, после того как побывал в освобожденном Харькове, где устроили первый показательный процесс над немецкими офицерами, виновными в гибели советских людей.
«Господи, боже мой, какая же сволочь эти трое, прижатые вилами, холодные мучители. Хоть лица у них были, что ли, сатанинские, а то так, дрянь, плюнуть не на что», — писал Толстой в отчете о казни трех военных преступников. Но именно эти ничтожества и увели его за собой.
«Толстой погибает от распада тканей в легких, от последствия своей поездки в Харьков, ускорившей ход его болезни.
Понимала я и то, что вся его болезнь, все его страдания — это результат огромного его гнева. Гнев Толстого я чувствовала, а не только знала — по его поведению во время войны, по его статьям, высказываниям во время эвакуации <…>.
В его гневе и ненависти к врагу было слито все в один кулак, протестующий против гибели, смерти, до конца защищающий свое заветное! Родину — Землю — Цвет — Язык — Слово — Литературу <…>. И Толстой и Михоэлс ездили в послефашистский Харьков. Оба они были включены в Чрезвычайную Государственную комиссию по расследованию злодеяний фашистов на оккупированных территориях.
Поразительно, что так жадно, ненасытно любящий жизнь (повторяю это сознательно) — Алексей Толстой был настолько потрясен увиденным, что заболел смертельно»{884}.
О поездке в Харьков вспоминал и Эренбург: «В декабре 1943 года мы были с ним в Харькове, на процессе военных преступников. Я не пошел на площадь, где должны были повесить осужденных. Толстой сказал, что должен присутствовать, не смеет от этого уклониться. Пришел он с казни мрачнее мрачного; долго молчал, а потом стал говорить. Что он говорил? Да то, что может сказать писатель; то самое, что до него говорили и Тургенев, и Гюго, и русский поэт К. Случевский…»{885}
Итак, Эренбург не пошел, поберег себя, а Толстой не удержался или не смог уклониться, как не уклонился от работы в самой комиссии — Федин все же скорее наговаривал на Толстого, что его-де привело тщеславие: ненависть загорелась в сердце Толстого раньше, чем в сорок третьем году, достаточно перечесть его военную публицистику — но именно работа в комиссии его добила.
«Кадры были такие: только что разрытый ров, забитый трупами. На краю рва Толстой. Крупным планом лицо Алексея Николаевича…
Вернувшись, он ничего об этом не рассказывал», — вспоминал об одной из документальных съемок военных лет на освобожденной земле Валентин Берестов{886}.
В 1944 году тяжелая болезнь Толстого уже не была ни для кого секретом.
«…мысли об А. Н. Толстом в связи с продолжением Петра в Н[овом] М[ире], читать которое наслаждение в каждой строчке. Большой писатель с обширным самостоятельным хозяйством. И весь переиздается — от дореволюционных до нынешних. На всем печать работы художника, которая чувствуется, и для него не что иное, как главное и м. б. единственное] в жизни истинное наслаждение. Сколько на свете таких ненаписанных писем, как то, которое отвлекало меня сегодня от работы, пока писал! Говорят, он серьезно болен. Старая штука: помрет, увидим сразу, кто был среди нас, какого человека потеряли», — отмечал в августе в своих записных книжках Александр Твардовский{887}.
Знал ли Толстой, что умирает? Скорее всего, да.
Что об этом думал?
На этот вопрос ответить непросто, хотя ответ поискать надо, ибо любой человек, а тем более писатель более всего раскрывается в своих отношениях со смертью. Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Чехов, Бунин, Андрей Платонов — у каждого был с ней свой роман, и каждый в своем творчестве отдал смерти дань. «Гробовщик», «Завещание (Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть)», смерть Базарова в романе «Отцы и дети» и рассказы о смерти в «Записках охотника», «Смерть Ивана Ильича», «Тоска», «Жизнь Арсеньева», «Господин из Сан-Франциско», «Третий сын» — этот ряд русских шедевров можно продолжать и продолжать. Но из немалого литературного наследия Алексея Толстого поставить сюда почти нечего, разве что Мишуку Налымова с его безобразной кончиной да Франца Лефорта, приказавшего играть в минуты его кончины танцевальную музыку.
У третьего Толстого были странные отношения со смертью и с тем, что ждет человека после нее. Старший сын его приводит в своих мемуарах один рассказ:
«— Что ты думаешь по поводу человеческой души после смерти?
— Видишь ли, когда я был, как тебе известно, в Англии, я познакомился с Конан-Дойлем. Роскошный писатель и человек приятный. Но с бзиком. Верил в загробную жизнь и спиритизм. Мы понравились друг другу, мне было лестно: он — маститый, знаменитый, я еще молодой. Так вот, он начал уговаривать меня, что вся эта загробность непременно существует, что после смерти душа покойного может подать сигнал живущим и тому подобное. Мы гуляли вдоль Темзы, я вежливо слушал, кивал головой, но он, конечно, понял, что я ни черта не верю в эту мистику, и тогда он сказал мне с любезной веселостью:
— Дорогой друг, я намного старше вас и умру, естественно, первым. Давайте сразу заключим джентльменское соглашение: после моей смерти я сразу являюсь к вам и подаю ясный знак и напоминаю о нашем условии. Вы признаете, что я был прав…
Лицо отца приняло значительный и загадочный вид, как у человека, который хранит важную тайну. Опустил глаза, молчал, ковырял трубку.
Я, с волнением ожидая чудес, пробормотал:
— Ну и что? Он умер в прошлом году…
Отец посмотрел на меня с издевательским сожалением:
— Надул проклятый англичанин… Не по-джентльменски…»{888}.
«Вообще это был мажорный сангвиник, — вспоминал Чуковский. — Он всегда жаждал радости, как малый ребенок, жаждал смеха и праздника, а насупленные, хмурые люди были органически чужды ему.
Когда мы жили в Ташкенте, мы условились, что будем ежедневно ходить в тамошний Ботанический сад, который нравился Толстому своей экзотичностью.
Два раза совместные наши прогулки прошли благополучно, во время третьей я неосторожно сказал:
— Теперь, когда мы оба уже старики и, очевидно, очень скоро умрем…
Толстой промолчал, ничего не ответил, но едва мы вернулись домой, тут же с порога заявил своим близким:
— Больше с Чуковским никуда и никогда не пойду. Он такие га-а-адости говорит по дороге.
Вообще он органически не выносил разговоров о неприятных событиях, о болезнях, неудачах, немощах. Не потому ли он так нежно любил своего друга Андроникова, что Андроников повсюду, куда бы ни являлся, вносил с собой радостный праздник <…>. Человек очень здоровой души, он всегда сторонился мрачных людей, меланхоликов, и всякий, кто знал его, не может не вспомнить его собственных веселых проделок, забавных мистификаций и шуток»{889}.
Толстой избегал ходить на похороны друзей, даже самых близких. В 1935 году не пришел на похороны Радина, еще раньше не был на похоронах Щеголева. Горького ему пришлось хоронить. Но тут уж невозможно было отвертеться, и хоронил Толстой Горького с видимым отвращением.
«Ругайте меня… Но смерть… — он как будто отпихивает что-то руками. — Я… Я не могу…
Это было естественно, понятно и человечно. Таков был Толстой. Не хотел, не понимал, не выносил смерти. Он слишком любил жизнь.