— Что вы там говорите — коммунист, коммунист. Я серьезно говорю, что вы должны нам помочь как руководитель Союза Писателей.
— Это мой долг, товарищ Сталин, — ответил я.
— Э, — с досадой сказал Сталин, — вы все там в Союзе бормочете «мой долг», «мой долг»… Но вы ничего не делаете, чтобы реально помочь государству в его борьбе с врагами. Вот вы, руководитель Союза Писателей, а не знаете, среди кого работаете.
— Почему не знаете? Я знаю тех людей, на которых я опираюсь.
— Мы вам присвоили громкое звание «генерального секретаря», а вы не знаете, что вас окружают крупные международные шпионы. Это вам известно?
— Я готов помочь разоблачать шпионов, если они существуют среди писателей.
— Это все болтовня, — резко сказал Сталин, останавливаясь передо мной и глядя на меня, который стоял почти как военный держа руки по швам. — Это все болтовня. Какой вы генеральный секретарь, если вы не замечаете, что крупные международные шпионы сидят рядом с вами.
Признаюсь, я похолодел. Я уже перестал понимать самый тон и характер разговора, который вел со мной Сталин.
— Но кто же эти шпионы? — спросил я тогда.
Сталин усмехнулся одной из тех своих улыбок, от которых некоторые люди падали в обморок и которая, как я знал, не предвещала ничего доброго.
— Почему я должен вам сообщать имена этих шпионов, когда вы обязаны были их знать? Но если вы уж такой слабый человек, товарищ Фадеев, то я вам подскажу, в каком направлении надо искать и в чем вы нам должны помочь. Во-первых, крупный шпион ваш ближайший друг Павленко. Во-вторых, вы прекрасно знаете, что международным шпионом является Илья Эренбург. И наконец, разве вам не было известно, что Алексей Толстой английский шпион?»{895}
Шпиономания Сталина, его чудовищная подозрительность, фабрикация самых нелепых уголовных дел и осуждение неповинных людей всем известны, известно также, что Сталин любил зловещие шутки и провокации, но задумаемся на минуту, была ли под утверждением, что Алексей Толстой — английский шпион, хоть какая-то основа?
Первый раз Толстой был в Англии в 1916 году. Теоретически тогда его могли завербовать. Но только теоретически, и вряд ли Сталин, говоря об английском шпионе, имел в виду ту далекую поездку, равно как и путешествия красного графа в Европу в тридцатые годы. Более практическим является то соображение, что в годы войны среди советских писателей бытовали самые разные настроения. В том числе и у Толстого. 22 июля 1943 года он записал в дневнике: «Что будет с Россией. Десять лет мы будем восстанавливать города и хозяйство. После мира будет нэп, ничем не похожий на прежний нэп. Сущность этого нэпа будет в сохранении основы колхозного строя, в сохранении государством всех средств производства и крупной торговли. Но будет открыта возможность личной инициативы, которая не станет в противоречие с основами нашего законодательства и строя, но будет дополнять и обогащать их. Будет длительная борьба между старыми формами бюрократического аппарата и новым государственным чиновником, выдвинутым самой жизнью. Победят последние. Народ, вернувшись с войны, ничего не будет бояться. Он будет требователен и инициативен. Расцветут ремесла и всевозможные артели, борющиеся за сбыт своей продукции. Резко повысится качество. Наш рубль станет международной валютой. Может случиться, что будет введена во всем мире единая валюта. Китайская стена довоенной России рухнет. Россия самим фактом своего роста и процветания станет привлекать все взоры»{896}.
Сама по себе эта запись замечательна и доказывает недюжинный толстовский ум и независимость его суждений. Толстой не зря так и не стал членом партии, его собственные взгляды были весьма далеки от коммунистической ортодоксии. Можно даже сказать, что по его сценарию осуществлялась сорок с лишним лет спустя перестройка, и кто знает, если бы она началась сразу после войны, возможно, мы жили бы теперь в совсем другой стране. Но все же сколько бы умной крамолы ни содержали толстовские записи военных лет, вряд ли они были кому-то известны и могли стать причиной для сталинских подозрений.
Что же тогда? Как уже говорилось выше, в 1942 году в Ташкенте Толстой затеял издавать сборник переводов современной польской поэзии (к работе над которым и была привлечена Ахматова). Это была акция не столько литературная, сколько политическая. Издан сборник — опять же главным образом по политическим причинам — не был, но общался Толстой в ту пору с поляками часто, в том числе и с Владиславом Андерсом, некогда бывшим офицером царской армии, затем польским генералом, отсидевшим два года в советском лагере после оккупации восточной Польши в 1939 году, а с августа 1941 года командующим польской армией, создававшейся на территории СССР после начала войны. Эта армия должна была воевать вместе с советскими частями, но сражаться на Восточном фронте Андерс отказался, вместе со своей армией отправился в Иран и фактически перешел на сторону англичан, закончив свои дни антисоветчиком.
Разумеется, Толстой не был причастен к метаморфозам судьбы Владислава Андерса и его армии, но Сталин мог на Толстого разозлиться: не увидел, недоглядел, не проявил бдительность. В сентябре 1943 года Толстого, словно в отместку за благодушие, включили в комиссию по расследованию обстоятельств Катынской трагедии. Теперь ему часто вменяют подпись под протоколом в вину. И хотя откуда Толстому знать, по чьему приказу, кем и когда были расстреляны польские офицеры, — в его подписи тем больше горькой иронии, что граф Алексей Толстой был хорошо знаком с графом Юзефом Чапским, который, выполняя задание Андерса, ездил по Советскому Союзу в поисках пропавших поляков и впоследствии описал эти поездки в своих мемуарах под названием «На бесчеловечной земле».
Так Толстой попал в большую политику, где не могли спасти ни награды, ни почести. Так оказался причастным к провалу во внешней политике (как окажется впоследствии причастным к провалу проекта с созданием послушного Сталину государства Израиль Соломон Михоэлс).
Но Алексей Толстой умирал. Он лежал в кремлевской больнице, где по соседству с ним находился Сергей Эйзенштейн. Так шутила над ними грозная тень.
«Я никогда не любил графа, — писал Эйзенштейн в мемуарах. — Ни как писателя, ни как человека. Трудно сказать почему.
Может быть, потому, как инстинктивно не любят друг друга квакеры и сибариты, Кола Брюньоны и аскеты? И хотя на звание святого Антония я вряд ли претендую — в обществе покойного графа я чувствовал себя почему-то вроде старой девы…
Необъятная, белая, пыльная, совершенно плоская солончаковая (?) поверхность земли где-то на аэродроме около Казалинска или Актюбинска.
Мы летим в том же 42-м году из Москвы обратно в Алма-Ату. Спутник наш до Ташкента — граф. Ни кустика. Ни травинки. Ни забора. Ни даже столба. Где-то подальше от самолета обходимся без столбика. Возвращаемся.
«Эйзенштейн, вы пессимист», — говорит мне граф. «Чем?»
«У вас что-то такое в фигуре…»
Мы чем-то несказанно чужды и даже враждебны друг другу. Поэтому я гляжу совершенно безразлично на его тело, уложенное в маленькой спальне при его комнате в санатории. Челюсть подвязана бинтом. Руки сложены на груди.
И белеет хрящ на осунувшемся и потемневшем носу. Сестра и жена плачут.
Еще сидит какой-то генерал и две дамы. Интереснее покойного графа — детали. Из них — кофе.
Его сиделка безостановочно наливает кофе всем желающим и не желающим. Сейчас вынесут тело. Уберут палату.
Ночью же тело увезут в Москву. А утром уже кто-нибудь въедет сюда. Можно не заботиться о скатерти. Кофе наливается абсолютно небрежно.
Как бы нарочно стараясь заливать скатерть, на которой и так расплываются большие лужи бурой жидкости. Нагло, на виду у подножия стола лежит разбитый сливочник. Но вот пришли санитары. Тело прикрыли серым солдатским одеялом. Из-под него торчит полголовы с глубоко запавшими глазами. Конечно, ошибаются. Конечно, пытаются вынести его головою вперед. Ноги нелепо подымаются кверху, пока кто-то из нянечек-старух не вмешивается.
Носилки поворачивают к выходу ногами. Еще не сошли со ступенек первого марша, как в ванной комнате, разрывая тишину, полилась из крана вода. И почти задевая носилки, туда прошлепала голыми ногами уборщица с ведром и тряпкой…»{897}