Выбрать главу

Это, конечно, театр, в который Толстой превращал мало-помалу свою жизнь, игра на публику, внешнее. Главное, что делал он за границей, работал. Писал стихи.

Позднее толстовское пребывание в Париже да и весь «парижский» сезон русской литературы 1907–1908 годов стали легендой, и вот уже Георгий Иванов «вспоминал» в «Китайских тенях» с такой уверенностью, будто сам при том присутствовал:

«В 1907 году в Париже русские начинающие поэты выпускали журнал «Сириус». Журнал был тощий, вроде нынешних сборников Союза молодых поэтов, поэты решительно никому не известны. Неведомая поэтесса А. Горенко печатала там стихи. <…> Молодые поэты издавали этот журнал, как и полагается, в складчину. Каждую неделю члены «Сириуса» собирались в кафе, чтобы прочесть друг другу вновь написанное и обменяться мнениями на этот счет. Редко кто приходил на такое собрание без «свеженького» материала, и Гумилев, присяжный критик кружка, не успел «припечатать» все, что хотел.

Самым плодовитым из всех был один юноша с круглым бабьим лицом и довольно простоватого вида, хотя и с претензией на «артистичность»: бант, шевелюра… Он каждую неделю приносил не меньше двух рассказов и гору стихов. Считался он в кружке бесталанным, неудачником — критиковали его беспощадно. Он не унывал, приносил новое — его опять, еще пуще, ругали. Звали этого упорного молодого человека граф А. Ник. Толстой»{104}.

Тут почти все неправда, начиная с того, что в 1907 году Толстого в Париже еще не было, в «Сириусе» он никакого участия не принимал и никто из литераторов не считал его бесталанным неудачником, но все подробности уступают перед самой важной — с 1908 года граф А. Н. Толстой получил прописку в русской литературе и стал считаться своим, а значит, — сделался частью того большого литературного мифа, который называется Серебряный век.

Париж в эту пору, после поражения первой русской революции, оказался одним из самых серьезных русских литературных центров, там находились многие известные литераторы, и Толстой попал в их среду. Это было тем более важно, что среда эта «заражала» своей энергией. Можно почти с уверенностью сказать, что, живи Алексей Николаевич где-нибудь в глухомани, броди он по Руси, как Горький, попади в ссылку на север, как Ремизов, или в захолустную елецкую гимназию, как Розанов, начни в провинциальной газете, как Бунин или Куприн, не вышло бы из него ни писателя, ни поэта, как не вышло бы, не стань он графом. Его, как никого другого, сделал, выпестовал Серебряный век, которому именно такого сочного персонажа не хватало для полноты картины. И случилось это все именно в Париже, где представиться самому Брюсову или Бальмонту было намного проще, чем в Петербурге или Москве. Да и красавица Соня Дымшиц способствовала тому, что Толстого повсюду принимали. Она ввела своего возлюбленного в дом художницы Елизаветы Сергеевны Кругликовой, у которой собирался по четвергам русский Париж — художники, писатели, поэты и политические деятели. Если до отъезда за границу Толстой выпивал в известном петербургском артистическом кафе «Вена» с Куприным и Арцыбашевым и эти знакомства никакой роли в его литературной судьбе не сыграли, то совсем иное дело Париж, откуда Толстой с плохо скрываемым чувством самодовольства докладывал Вострому:

«За последние 2 недели устраивается ряд триумфов. Волошин, Бальмонт, Вал. Брюсов, Минский, Вилькина, Венгерова, Олыитейн сказали, что я оригинальный и крупный талант, я не хвалюсь тебе, п. ч. талант есть что-то вне нас, о чем можно говорить объективно. Мои вещи они устраивают в разные журналы.

И все это натолкнуло меня на решение кончить Институт, чтобы сохранить, не загадить газетной работой такой тонкий инструмент, как поэтичность…

Если бы ты слышал мои вещи, ты бы мог гордиться, что вместе с мамой охранил от злых влияний и сохранил, вырастил цветок, которым я обладаю…»{105}

Институт он так и не закончил, газетной работой заниматься не стал, а в литературу погружался все глубже, все сильнее в ней укоренялся, и наиболее важными оказались для него два парижских литературных знакомства — с Волошиным и Гумилевым, двумя когда-то приятелями, старшим и младшим, двумя соперниками, двумя кровными врагами, между которыми оказался и вскоре должен был сделать свой выбор наш герой.

С Волошиным Толстой подружился сразу и на много лет вперед — умение красиво и весело жить, окружать себя блестящими, талантливыми людьми и не теряться на их фоне, быть центром их объединяло. По воспоминаниям художницы Шапориной, главная заслуга Волошина в судьбе Толстого в том, что Волошин научил молодого графа модно одеваться и первым делом повел к парикмахеру. «Когда они вернулись, Алексей Николаевич был не узнаваем. Исчез облик петербургского интеллигента: бородка клинышком, усы были сбриты, волосы причесаны на косой пробор, на голове вместо фетровой шляпы красовался цилиндр! Преображение Толстого было встречено дружным хохотом»{106}.

Однако письма, дневниковые записи и черновики статей говорят о более глубоких связях.

Толстой писал об их первой встрече:

«Вошел человек в цилиндре, бородатый, из-под широких отворотов пальто в талию выглядывал бархатный жилет.

Нечеловеческие икры покоятся на маленьких ступнях, обутых в скороходы.

Сел человек против меня и улыбнулся. Лицо его выразило три стихии.

Бесконечную готовность ответить на все вопросы моментально.

Любопытство, убелившее глаза под стеклами пенсне.

И отсутствие грани, разделяющее незнакомых людей — будто о чем-то уже спросил его.

Сколь личин ни надевает человек, сколь в качествах своих ни уверяет, верю только первому мгновенному и точному, прояснившему лицо выражению души его, застигнутой врасплох.

Человек этот поэт.

Три стихии превращаются в его поэзии: готовность в вежливость, любопытство в знание и отсутствие грани в то глубокое и проникновенное, что новым и вносит он в русскую поэзию.

Русская поэзия — яркая и алая заря, грубая и сочная — заря севера, пьяной кровью изумрудную высь над стынущим морем затопившая.

Гибкий образный несформировавшийся язык, мифология и творчество народа, как еще не разрушенная гробница, и время кровавых оргийных действ — вот атмосфера русского поэта, захлебнешься, опьянеешь от избытка невыявленного, жгучего.

Искусство слов, подхваченное ураганом революции, не разбирая, где брод, где яр, помчалось за синие моря, за крутые горы в тридесятые царства жар-птицу… искать. <…> Созвездия.

Вот здесь мы чувствуем тайные могучие голоса крови, здесь ритм рождает слова и слова вещи.

Но чьи голоса здесь находим…

Чья культура, растворенная в крови его, воплотилась в словах?

Солнечных песен, оргий, опьяненных кровью… менад — жриц солнечного бога.

Холодом вечности, ритмом знания смерти веет от слов его.

Видишь звездочета на вершине семиярусного холма, запрокинувшего большое бородатое лицо к вечным числам вселенной… Знаки тайные, астральные, непокорную стихию сковывающие, чувствуешь в словах его.

Культуру [магов], аккадийцев, семитов, халдеев, астральную и нашедшую ритм в тихом движении звезд, ритм вечности…

Поэт ритма вечности…

Вот то новое, [что] в наши категории вносит поэт Максимилиан] Вол[ошин]. <…>».{107}

Все это интересно прежде всего тем, что совершенно не похоже на ловкого и непринужденно пишущего «Алешку» Толстого, тут какая-то чужая для него, в духе теоретических работ Андрея Белого неловкая заумь, попытка говорить не своим языком. К счастью, Толстой сумел от этого метаязыка уйти. Дружба с Волошиным и его поддержка были для него важны чрезвычайно. «Алексей Николаевич Толстой рассказывал мне, как в молодости Макс его приободрял», — писал в своей книге «Люди, годы, жизнь» Илья Эренбург.