Выбрать главу

В балаганчике русских поэтов начала века Толстой отвел себе роль Буратино — здравомыслящего, солнечного, жизнеутверждающего, не имеющего ничего общего с унынием, тревожностью, озабоченностью грядущим человечества, в той или иной степени свойственными русскому символизму.

«После обеда поехали к Ремизовым, купив три розы, — записывал о своей встрече с Толстым М. Кузмин в декабре 1908 года. — Приехал туда и Толстой, ужасно смешной, глупый и довольно милый. Рассказывал о Париже и тому подобное. Очень смеялись, строили планы… и т. д.»{121}.

И все-таки это была именно маска. Солнечным и радостным выражением лик Толстого не исчерпывался, на душе у него бывало смутно, но душу нараспашку он не держал. Разве что Вострому по старой памяти писал более откровенно о своих ощущениях литературного новичка, сбитого с толку миром, который ему открылся:

«Трудно переходить на российский режим с бессонными ночами, бессмысленными кутежами, от которых теперь, по возможности, думаю уклониться, но это страшно трудно в литературном мире, так как все там пьяницы…

Я — все сильнее укореняюсь в мистике, в тайне слова, как создателя не только символа, но истинного бытия предметов видимых и простым и астральным зрением…

Все это время мы жили в среде художников и поэтов, в той среде, которая в Петербурге только в зачатке в избранных кружках.

Много пришлось пережить и веселого, и грустного, и серьезного, перевидеть всякие и фокусы жизни, и извращения, и красоты; теперь все улеглось в памяти, встало каждое на соответственное место.

И двуликим предстал передо мной человек, одно лицо его повседневное, это видим на всех, серая помятая маска ничтожества, бездушная, из папье-маше, дурно раскрашенная, а другой, божественный лик, сияющий солнечной красотой, редко можно увидеть его, у многих он как пупырышек маленький на шее торчит, но есть и такие, у кого все место он занимает, и тогда радостно верить в чувство, в красоту, в музыку жизни…

И познал я философию, мудрое слово «желать», всегда желать, когда достигнешь — желать большего, и другое слово — «любить». И так ясно представились слова Христа в этом синтезе двух слов, не о будущем ли человечества говорил он, не указал ли исход из небытия, хаоса, рабства духовного двумя словами этими, не вооружил ли человечество мечом и солнцем, желанием и любовью.

Вот мне радостно, что с тобой могу говорить, не опоздал еще сказать тебе, всю жизнь работавшему во имя любви и долга, что теперь я понимаю то, что раньше скрыто было, оценить могу и грустно, что поздно сказать это мамочке, всегда тяжело, что умерла она, видя свое единственное сердце не раскрывшееся красоте, черствым.

Вот этого никогда не прощу ни себе, ни Рожанским, которые безусловно сделали столько вреда и мне, и тебе, и маме»{122}.

Это было одно из последних таких откровенных писем отчиму, выражение благодарности, принесение покаяния, печаль при мыслях об умершей матери, об умершем сыне, о жизненных ошибках. Тут верно сказано, что говорить об этом ему было больше не с кем и едва ли кто-либо из знаменитых знакомых его знал и понимал.

И тогда, и позднее.

«Его рисовали неистощимым весельчаком, неиссякаемым балагуром, изображали в гиперболизированном облике некоего барина-хлебосола, восседающего за пиршественным столом и окруженного ожерельем тарелок и бутылок с напитками — чуть ли не Гаргантюа из старого патриархального Заволжья!» — писал А. Алпатов{123}.

Бунин насмешничал в «Третьем Толстом»:

«Толстой — и «масса» вопросов, да еще «новых»! Значит, и прежде осаждала его, несчастного, «масса» каких-то вопросов. А тут явились еще и новые, а кроме того «мучительные загадки». Лично я не раз бывал свидетелем того, как мучили его вопросы и загадки, где бы, у кого бы сорвать еще что-нибудь «в долг» на портного, на обед в ресторане, на плату за квартиру, но иных не помню»{124}.

Читать бунинский очерк — одно удовольствие. Пожалуй, никто из писавших о Толстом не сделал это так талантливо, ярко, убедительно, так образно и… несмотря на все выпады, с такой любовью. Но только бунинский «третий Толстой» — это именно бунинский Толстой, его герой, его персонаж. Реальный Алексей Николаевич Толстой был фигурой куда более сложной и в молодости, и в зрелые годы, и вопросы его тревожили, и загадки мучили, но маски беззаботного успешливого весельчака он не снимал, хотя в отличие от своего любимого деревянного мальчика школой не пренебрегал и в годы литературной молодости вел себя как образцовый ученик. Он расширял завоеванный плацдарм, заводил новые литературные знакомства и учился, учился, учился…

«Многоуважаемый Валерий Яковлевич, очень, очень я рад еще раз слышать от Вас мнение о стихах моих. Сознаюсь, мне было страшно свеситься на чаше весов Ваших, но теперь я еще сильнее укрепился в той исходной точке творчества, которая намечалась всегда и независимо от моих хотений»{125}, — писал он Брюсову незадолго до того, как в январских «Весах» за 1909 год были напечатаны его стихи.

Через Волошина он познакомился с Иннокентием Анненским, которому исповедовался:

«К мистикам причислить себя не могу, к реалистам не хочу, но есть бессознательное, что стоит на грани между ними, берет образ и окрашивает его не мистическим, избави Бог, отношением, а тем, чему имени не знаю…

Помню только, что 2,5 года тому назад, когда я начал писать стихи, было желание уверовать в Бога или хоть в черта, во что-нибудь непонятное, чтобы видеть не отсветы закатного солнца в облаках, а края ризы или пролитое вино и т. д.»{126}.

Благодаря Волошину Толстой познакомился также и с А. М. Ремизовым и докладывал своему литературному опекуну Максу: «Приняли меня очень хорошо, Алексей Михайлович сразу взял меня в ученики и обругал и обхвалил, сказки приняты и будут печататься в «Тропинке», в «Русской мысли», печатают что-то, но все это какой-то — еще не знаю какой — разврат, одно чувствую, что есть во всем этом нехорошее, что не позволяет мне писать стихи…»{127}

Ремизов позднее вспоминал в «Кукхе»:

«О ту же пору Яков Годин привел Алексея Николаевича Толстого. Толстой был с бородой и так хорошо смеялся, столько лет прошло, а я долго потом, вспоминая, слышал этот смех…»

«Алексей Михайлович ругает меня каждый день за оккультизм, — сообщал Толстой Волошину. — И у Вячеслава Иванова я такую штуку ляпнул, что тот рукою закрылся и чуть не упал под стол, и попало же мне от Алексея Михайловича[6].

Вещи мои Вячеславу Ивановичу очень понравились»{128}.

Вячеслав Иванов сыграл в жизни Толстого, да и не только в его, особенную роль. Попасть к нему в «Башню», научиться стихосложению как науке было заветной мечтой еще Гумилева. Весной 1909 года через Сергея Ауслендера, племянника Михаила Кузмина, Гумилев напросился в гости к мэтру, произвел на него хорошее впечатление своими стихами и вскоре договорился, что Вячеслав Иванов станет заниматься с молодыми поэтами и прочтет им курс стихосложения. Называлось все это «про-Академия стиха», и помимо Гумилева ее слушателями стали М. Кузмин, М. Волошин, О. Мандельштам, М. Гофман, В. Комаровский, П. Потемкин и еще одна поэтесса, речь о которой пойдет чуть позже. Вместе с ними Толстой постигал премудрости русской просодии, и, если верить воспоминаниям М. Гофмана, герой наш, обладая большим стихийным талантом, но не интеллектом, допускал чудовищные ляпы, вроде того, как однажды, прервав высокоученого лектора, ошарашил его вопросом: «А что вы, собственно, Вячеслав Иванович, называете ямбом?»

вернуться

6

Штука, о которой ляпнул Толстой у Вяч. Иванова, упоминается со слов Волошина Эренбургом в его книге мемуаров: «Зашел разговор о Блаватской и Штейнере. Толстому захотелось показать, что он тоже не профан, и вдруг он выпалил: «Мне в Берлине говорили, будто теперь египтяне перевоплощаются…»

Все засмеялись, а Толстой похолодел от ужаса. Много лет спустя я спросил Алексея Николаевича, не выдумал ли Макс эту историю с египтянами. Толстой рассмеялся: «Я, понимаешь, сел в лужу…» (Эренбург И. Г. Люди, годы, жизнь. М., 1961. С. 196. Об этом эпизоде А. Н. Толстой упоминает в письме к М. А. Волошину от 8 января 1909 года. См.: Литературное обозрение. 1983. № 1. С. 110).