Это была компания молодых, честолюбивых и талантливых людей, которые хотели заявить о себе во весь голос и которым отчаянно не хватало для этого места. Имена одних история литературы возвысила, других — похоронила, но тогда они все были равны и всем приходилось одинаково нелегко. «Ремизов, Толстой, Волошин, Ауслендер, Гумилев, я — все сидим без издателей. Ибо ненавистны не только эсдекам, но и «Шиповнику», самому модернистскому из издательств»{142}, — жаловался в письме к киевскому поэту и переводчику В. Эльснеру ныне позабытый поэт Потемкин.
«Итак, «Аполлон» будет… Но сколько еще работы… Хронику, хронику надо… и надо, чтобы кто-нибудь оседлый, терпеливый, литературный кипел и корпел без передышки. Il faut un cul de plomb… quoi?[8]» — писал С. Маковскому Анненский в мае 1909 года, когда окончательно решился вопрос с запуском нового журнала, и таким cul de plomb и стал Николай Гумилев.
«Литературная осень 1909 года началась шумно и занимательно. Открылся «Аполлон» с выставками и вечерами поэзии. Замкнутые чтения о стихосложении, начатые весною на «башне» у Иванова, были перенесены в «Аполлон» и превращены в Академию Стиха. Появился Анненский, высокий, в красном жилете, прямой старик с головой Дон Кихота, с трудными и необыкновенными стихами и всевозможными чудачествами. Играл Скрябин. Из Москвы приезжал Белый с теорией поэтики в тысячу страниц»{143}.
На одной из этих страниц шла речь и о Толстом. «Андрей Белый привлек в качестве материала для исследования даже стихи «Алексея Толстого-младшего», так называл он вот этого — тогда — поэта, чья инициатива положила начало «Академии»{144}, — вспоминал позднее Пяст.
Инициатива открытия «Академии» исходила все же скорее не от Толстого, а от Гумилева, и благодаря ему осень 1909 года оказалась действительно шумной. Первый номер журнала «Аполлон» вышел в конце октября, и событие это шумно отмечалось петербургской литературной элитой сначала в редакции, а затем в ресторане Кюба «Pirato» (немецкий поэт Иоганнес фон Гюнтер, приветствовавший журнал от имени европейских поэтов, позднее писал: «Очнулся я на минуту в маленькой комнате, где пили кофе, моя голова доверчиво лежала на плече у Алексея Толстого, который, слегка окостенев, собирался умываться из бутылки с бенедиктином»{145}). «Аполлон» сыграл в русской поэзии очень важную роль. Это был журнал, призванный встать над групповыми пристрастиями и объединить русских поэтов, в нем печатались стихи, критические статьи, манифесты, программы, именно в нем Кузмин опубликовал статью «О прекрасной ясности», с которой начался акмеизм. Но было в его истории и печальное: столкновение различных интересов и лиц, ускорившее, по мнению Ахматовой, смерть Анненского, и наш молодой тогда еще герой оказался косвенно причастен к этому сюжету.
В сентябре 1909 года Анненский писал Маковскому:
«Дорогой Сергей Константинович,
По последнему предположению, которое у Вас возникло без совета со мною. Вы говорили мне, что моей поэзии Вы предполагаете отделить больше места (около листа или больше — так Вы тогда говорили), но во второй книжке «Ап». Теперь слышу от Валентина, что и вторую книжку предназначают в редакции отдать «молодым», т. е. Толстому, Кузмину etc. Если это так, то стоит ли вообще печатать мои стихотворения? Идти далее второй книжки — в размерах, которые раньше намечались, мне бы по многим причинам не хотелось. Напишите, пожалуйста, как стоит вопрос. Я не судья своих стихов, но они это — я, и разговаривать о них мне поэтому до последней степени тяжело. Как Вы, такой умный и такой чуткий, такой Вы, это забываете и зачем, — упрекну Вас, — не скажете раз навсегда, в чем тут дело? Ну, бросим стихи, и все»{146}.
Толстого предпочли Анненскому — есть отчего пойти голове кругом у одного и поперхнуться от незаслуженной обиды другому, но гораздо больнее ударил по Иннокентию Федоровичу еще один, последовавший месяцем позже отказ Маковского печатать его стихи:
«Я был, конечно, очень огорчен тем, что мои стихи не пойдут в «Аполлоне». Из Вашего письма я понял, что на это были серьезные причины. Жаль только, что Вы хотите видеть в моем желании, чтобы стихи были напечатаны именно во 2 №, — каприз», — писал Анненский буквально за три недели до смерти. На самом деле каприз был не у Анненского, а у Маковского, и даже не каприз, и не у одного Маковского, а нечто вроде описанного Стефаном Цвейгом «амока», охватившего почти всю редакцию «Аполлона». Связано это наваждение было с тем, что на поверхность эстетского журнала, вокруг которого двигались по своим орбитам и печатались в свой черед крупные и мелкие, молодые и постарше поэты, упал метеорит, обрушился средней силы тайфун или, лучше всего сказать, появился на горизонте неопознанный летающий объект.
У этого аномального поэтического явления был свой трагикомический пролог, место действия которого — коктебельская дача Волошина, а три главных действующих лица — хозяин дачи, Гумилев и женщина, ими не поделенная. О женщине этой и об истории, которая в связи с ее стихами и поступками, а точнее стихами-поступками разыгралась, много писали и мемуаристы, и историки литературы. Считается, что это одна из самых ярких и фантастических страниц русской поэзии Серебряного века. Писал о ней и Алексей Толстой.
«Летом этого года Гумилев приехал на взморье, близ Феодосии, в Коктебель. Мне кажется, что его влекла туда встреча с Д., молодой девушкой, судьба которой впоследствии была так необычайна. С первых же дней Гумилев понял, что приехал напрасно: у Д. началась как раз в это время ее удивительная и короткая полоса жизни, сделавшая из нее одну из самых фантастических и печальных фигур в русской литературе.
Помню, в теплую, звездную ночь я вышел на открытую веранду волошинского дома, у самого берега моря. В темноте, на полу, на ковре, лежала Д. и вполголоса читала стихотворение. Мне запомнилась одна строчка, которую через два месяца я услышал совсем в иной оправе стихов, окруженных фантастикой и тайной.
Гумилев с иронией встретил любовную неудачу: в продолжение недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бои тарантулов. К нему было страшно подойти. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную, столь прославленную впоследствии поэму «Капитаны». После этого он выпустил пауков и уехал»{147}.
Сознательно или нет, но в изящные воспоминания Толстого вкралось много ошибочного, начиная с того, что Гумилев и Д. приехали в Коктебель не порознь, а вместе, и заканчивая ролью каждого в этом треугольнике.
Д. — это Елизавета Ивановна Дмитриева, слушательница «про-Академии» на «Башне» у Вячеслава Иванова. После перенесенного в детстве туберкулеза костей и легких она немного прихрамывала, была полновата, но на некрасивом ее лице удивительно смотрелись пронзительные глаза. Как женщину ее нельзя назвать обделенной, скорее наоборот — мужчин тянуло к ней. Иоганнес фон Гюнтер утверждал, что «она не была хороша собой, скорее — она была необыкновенной, и флюиды, исходившие от нее сегодня, вероятно, назвали бы «сексом»{148}. Когда Дмитриевой было 13 лет, ее добивался некий теософ, оккультист и сладострастник, а жена этого деятеля устраивала Лизе сцены ревности. Во время описываемых событий 1909 года у нее был жених Всеволод Васильев, отбывавший воинскую повинность и в дальнейшим ставший ее мужем, сама она безответно и беззаветно любила Волошина, а ее любви домогался Гумилев. У Лизы-хромоножки, как будто сошедшей со страниц романов Достоевского, от такой жизни голова шла кругом.
«Это была молодая, звонкая страсть… Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н. С., и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство — желание мучить. Воистину, он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья. В мае мы вместе поехали в Коктебель…»{149}