Выбрать главу

Эта история напоминала какую-то дурную пьесу, где все, за исключением одного человека, валяли дурака, и тот, все понимая, скрежетал зубами в бессильной ярости, но поделать ничего не мог. Ему было легче в Африке, потом на Первой мировой, потом, должно быть, в ЧК. Там он не был смешон и нелеп, тут — был.

Что думал об этом сюжете Алексей Толстой? Кто с его точки зрения более прав — Гумилев или Волошин и почему он стал секундантом обидчика, а не обиженного? Имел ли право Гумилев дурно отзываться о Дмитриевой? Кто и зачем предал гласности его отзыв? Справедливо ли ударил Волошин Гумилева? Где граница между литературной мистификацией и провокацией?

Едва ли у Толстого были на эти вопросы ответы. Его пригласил Волошин, они оказались более близкими друзьями, чем с Гумилевым, а если бы позвал Гумилев, наверное, пошел бы и к нему. Он не занимал ни одну из сторон[11]. Его задача состояла в том, чтобы своими большими ногами отмерить как можно более широкие шаги и развести двух поэтов подальше друг от друга, чтобы они, не дай бог, не причинили друг другу вреда (что он с успехом и сделал — «Граф распоряжался на славу, противники стояли живописные, с длинными пистолетами в вытянутых руках», — писал в дневнике М. Кузмин. С. 188), однако любопытно, что в написанном в 1921 году мемуаре Алексей Толстой взял под защиту не Волошина, а Гумилева:

«Я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, — в произнесении им некоторых неосторожных слов — было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь. В Мариинском театре, наверху, в огромной, как площадь, мастерской Головина, в половине одиннадцатого, когда под колосниками, в черной пропасти сцены, раздавались звуки «Орфея», произошла тяжелая сцена в двух шагах от меня: поэт В., бросившись к Гумилеву, оскорбил его. К ним подбежали Анненский, Головин, В. Иванов. Но Гумилев, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собою. Здесь же он вызвал В. на дуэль»{157}.

Дуэль состоялась на Черной речке («Стрелялись… если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то во всяком случае современной ему»{158}, — вспоминал Волошин). Гумилев настаивал на самых жестких условиях, и секундантам едва удалось его отговорить.

«Он не шутил. Для него, конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти».

Они ничего толком не умели: ни зарядить старинные пистолеты, ни развести противников на нужное расстояние, ни грамотно себя вести. Пушкин или Лермонтов, увидев такое, только плюнули бы. В начале XX века поэты были хорошие, но дуэлянты — никакие.

«Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей, Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, взял пистолет, и тогда только я заметил, что он не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоявшего расставив ноги, без шапки.

Передав второй пистолет В., я, по правилам, в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: «Я приехал драться, а не мириться». Тогда я просил приготовиться и начал громко считать: раз, два… (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов)… три! — крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет, и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством: «Я требую, чтобы этот господин стрелял!» В. проговорил в волнении: «У меня была осечка». — «Пускай он стреляет во второй раз, — крикнул опять Гумилев, — я требую этого…» В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожащей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять: «Я требую третьего выстрела», — упрямо проговорил он.

Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к автомобилям.

С тех пор я мало встречал Гумилева»{159}.

На самом деле это не совсем так. Через три дня после дуэльной истории, которая сразу же попала в газеты и вызвала много насмешек и зубоскальства, редакция «Аполлона» двинулась в давно запланированное путешествие в Киев на собственный поэтический вечер под названием «Остров искусств». Были там и Гумилев, и Кузмин, и Толстой. За успех вечера боялись. Незадолго до этого в прогрессивной «Киевской мысли» социал-демократ Н. Валентинов вопрошал:

«Будем несколько нескромны и, по очереди, попросим паспорт у гастролирующих устроителей бирюзового острова искусства.

Г-н Гумилев?

Г-н Толстой?

Что вам про них известно? Я вижу: вы морщите лоб? Тщетно силитесь хоть что-нибудь вспомнить?»{160}

Они провели вечер на ура. Читал стихи Кузмин, читал «Сон Адама» Гумилев, «добродушный, с типично писательским лицом» Алексей Толстой читал сказку о ведьмаке, откусившем половину луны, о свинье в луже, о жестокой русалке, о ведьме и Хлое. Публика аплодировала.

На том вечере в зрительном зале находилась и Анна Ахматова. Гумилев снова просил у нее руки. Перед этим она ему трижды отказывала. Последний раз летом, когда он приехал к ней из Коктебеля, изгнанный Дмитриевой. Теперь — согласилась. И много позднее рассуждала об этой неостывшей в ее сердце истории:

«Лиз[авета] Иван[овна] Дмитриева все же чего-то не рассчитала. Ей казалось, что дуэль двух поэтов из-за нее сделает ее модной петербургской] дамой и обеспечит почетное место в литературных кругах столицы, но и ей почему-то пришлось почти навсегда уехать (она возникла в 1922 г. из Ростова с группой молодежи…). Она написала мне надрывное письмо и пламенные стихи Ник[олаю] Степановичу]. Из нашей встречи ничего не вышло. Всего этого никто не знает. В Кокт[ебеле] болтали и болтают чушь. Очевидно, в то время (09–10 гг.) открывалась какая-то тайная вакансия на женское место в русской поэзии. И Черубина устремилась туда. Дуэль или что-то в ее стихах помешали ей занять это место. Судьба захотела, чтобы оно стало моим.

Замечательно, что это как бы полупонимала Марина Цветаева:

«И лик бесстыдных орхидей Я ненавижу в светских лицах! —

образ ахматовский, удар — мой, стихи, написанные и до Ахматовой, и до меня…»

Какой, между прочим, вздор, что весь Аполлон был влюблен в Черубину: Кто: — Кузмин, Зноско-Боровский? И откуда этот образ скромной учительницы — Дмитриева] побывала уже в Париже, блистала в Коктебеле, дружила с Марго [Сабашниковой?], занималась провансальской поэзией, а потом стала теософской богородицей. А вот стихи Анненского, чтобы напечатать ее, Мак[овский] действительно выбросил из перв[ого] номера, что и ускорило смерть Иннокентия] Федоровича]. Об этом Цветаева не пишет, а разводит вокруг Волошина невообразимый, очень стыдный сюсюк»{161}.

вернуться

11

Не исключено, что на позицию Толстого могла повлиять С. И. Дымшиц. Ср. в дневнике П. Н. Лукницкого: «АА говорит, что Дымшиц-Толстая — умная. И была очень красивой в молодости. Сейчас этого… (Обрыв.)

Софья Дымшиц-Толстая не любит АА. Дымшиц-Толстой кажется, что она имеет на это причины. Тут при чем-то Париж, АА что-то знает такое, по поводу чего С. Дымшиц-Толстая боится, что АА воспользуется своим знанием… Улыбнулась.

«Но я не воспользуюсь…» С. Дымшиц-Толстая к Николаю Степановичу относилась недоброжелательно. Была сторонницей Волошина».

Ср. также в дневнике М. Кузмина: «У Толстых была куча народа, ругавшего Гумилева» (Дневник. С. 124).