«Пахотную землю всю, — луга, леса, пустоши, усадьбу и прочее, — жертвую, помимо ближайших родственников, троюродной племяннице моей Вере Ходанской, по мужу Репьевой, во исполнение чего внесено мною в симбирский суд векселей на миллион пятьдесят тысяч. Деньгами пятнадцать тысяч дать девке Марье Шитиковой, по прозванию Клеопатре, за верность ее и за мое над ней надругательство. Ближайшим родственникам, буде таковые найдутся, дарю мое благословение, деньгами же и землями — шиш».
Строго поджав губы, слушала Ольга Леонтьевна странное это завещание. Когда чтение окончилось и Мишука, кряхтя и морщась, сложил действительно из трех пальцев непомерной величины шиш, — который предназначался ближайшим родственникам, — Ольга Леонтьевна всполохнулась:
— Спасибо, Мишенька, что не обидел сироту, но скажи — почему ей такая честь?..
— Обесчестить ее хотел, — проговорил Мишука, — Веру-то, за это ей и дарю.
— Через нее всех нас выгнали из дому, как собак, — сказала Клеопатра.
Тогда Ольга Леонтьевна стала совать в ридикюль очки и носовой платок и решительно подступила к Мишуке:
— Да как ты посмел! Вотчинами хочешь откупиться, пакостник. Ногой в гробу стоит, кукиши показывает, а на уме — озорство. За могилой обесчестить женщину норовит… Дай сюда завещание.
Она вырвала у Клеопатры бумагу и, скомкав, бросила ее Мишуке в лицо:
— Прощай!
Мишука, глядя, как немощная собака, задышал часто, закатил глаза, захрипел. Клеопатра полезла под стул, куда откатилось скомканное завещание. Ольга Леонтьевна рысцой дошла уже до дверей, но обернулась и ахнула:
— Батюшки, да он кончается!
Багровея, пучась, Мишука стал приподниматься. Затрещали и сломались, посыпались на пол бруски, державшие его в кресле. Вдруг завыла диким голосом под столом белая сука. Клеопатра, вытянув жилистую шею, вытянув нос, глядела колюче на отходящего.
Мишука, разинув рот, вывалил язык, будто собираясь заглотить черную девку.
— По… по… попа, — выдавил он из чрева. И рухнул в кресло, в заскрипевшие пружины. Повалилась голова на грудь. Изо рта хлынула сукровица — Ольга Леонтьевна только мелко, мелко крестилась:
— Упокой, господи, душу раба твоего…
Клеопатра не торопясь подошла и прикрыла Мишуке лицо чистой салфеткой».
Эти повести и рассказы вошли в книгу, которая получила название «Заволжье», и ее успех сразу же намного превзошел успех толстовских стихов. Если прежде Алексей Толстой был известен сравнительно узкому кругу поэтов, то теперь его ждала настоящая слава, и отчетливее всего она прослеживается в письмах того времени.
«Толстой — несомненный талант, писатель реалист, «восходящая звезда», — писал Брюсов П. Б. Струве. — Сейчас Толстой самый видный из молодых беллетристов… он уже настолько на примете, что даже неудачи его интересны»{171}.
Благодаря прозе имя Толстого стало известно и в другом лагере. «В той же книжке Шиповника, — сообщал Горькому А. А. Смирнов, — «Заволжье» гр. Алексея Н. Толстого, — прочтите, коль попадется. По-моему, талантливо. Это — Алеша, эдакий увалень был, сын Александры Леонтьевны Востром. <…> Теперь увалень — модернист. Похабные стихи пишет. Их не одобряю»{172}.
Прочитавший Толстого Горький сообщал своим адресатам: «Обратите внимание на Алексея Н. Толстого, прочитайте его «Заволжье» и рассказы в «Аполлоне» — стоит! Про него говорят, что он близок с Кузминым и прочими, но — сам он мне кажется здоровым парнем…»{173}; «В нашей литературе восходит новая сила, очень вероятно, что это будет первоклассный писатель, равный по таланту своему однофамильцу. Я говорю об Алексее Толстом».
Литературному критику Амфитеатрову Горький написал то самое письмо, с которого мы начали свое повествование: «Обращаю Ваше внимание на графа Алексея Ник. Толстого. Это — юный человек, сын Толстого — губернского предводителя дворянства в Самаре, родственник И. С. Тургенева: хорошая кровь!»{174}
Амфитеатров (разумеется, незнакомый со всеми обстоятельствами появления на свет Алексея Толстого) отзывался о «Заволжье»: «Попробуйте-ка написать Мишуку Налымова, который в своем имении восстановил властью капитала крепостное право… Писатель из кровных демократов не мог бы воспользоваться этой фигурой иначе, как в враждебном тоне обличительного протеста, и вышел бы у него полупублицистический очерк с дидактикой, — либо сатира, либо мелодрама. Для графа Алексея Толстого Мишука Налымов «одним миром мазан», и художник пишет его с таким же спокойствием любопытного наблюдения, как всякую новую модель»{175}.
Нечто похожее встречается и в рецензии Корнея Чуковского: «Это гармоничный, счастливый, свободный, воздушный, нисколько не напряженный талант. Он пишет, как дышит. Что ни подвернется ему под перо: деревья, кобылы, закаты, старые бабушки, дети, — все живет и блестит и восхищает».
Справедливости ради надо заметить, что так считали не все. «Личного, личностей сейчас очень мало в нашей прекрасной литературе, — писала Зинаида Гиппиус. — Оттого так и однообразен удивительно-тонкий приятный стиль современных писателей художников. Отличить сразу Городецкого от А. Толстого, Ауслендера от Городецкого или даже от Чулкова — очень трудно»{176}.
Впрочем, много лет спустя Чуковский в своем дневнике в ином тоне отзовется о прозаическом дебюте Толстого, но зато приведет похвальный отзыв еще одного писателя: «19 ноября 1962 года. Вспоминали прошлое. Вадим (сын Леонида Андреева. — А. В,) рассказывает, что, когда Алексей Толстой написал свои ранние рассказы и первую несуразную повесть «Хромой барин», Л. Андреев, к удивлению своего брата Павла, заявил, что он, Толстой, самый талантливый русский писатель, талантливее Горького (а Горький в то время печатал самые сильные свои вещи: «Детство», «В людях»)»{177}.
Эта версия, правда, несколько расходится с более поздними эпистолярными отзывами Л. Андреева о Толстом. Так, 10 апреля 1914 года Л. Андреев писал И. А. Белоусову: «А. Толстой — тот совсем плох; треплет он эту проблему пола, как собака в жаркий день жилистую лошадиную ногу, — и не ест, а подойти близко — зарычит. И «загадочная сложность» его души столь же не загадочна, как сало в колбасе: просто он напихал ее, сколько мог и умел»{178}.
23 февраля 1915 года Андреев писал В. И. Немировичу-Данченко: «…Они все приземлились, и прижизнились: посмотрите, если есть охота, московскую литературу Буниных, и Шмелевых, и А. Толстых — сколь это все приближено к земле, опрощено, в лучшем случае, обтургенено…»{179} А в марте того же года — С. С. Голоушеву: «Ал. Толстой у вас пропадет, как пропадает и Шмелев: все станут златовратскими..»{180}
Сам Толстой писал тетушке Марии Леонтьевне 20 сентября 1910 года: «Положение мое упрочается, и все мне прочат первое место в беллетристике, не знаю, как это выйдет»{181}.
Так 27-летний граф стал прозаиком, писателем, эпиком, а проза отличалась от стихов не только силой вдохновения, размером и отсутствием рифмы, но и тем, что тут были совсем другие деньги. Жить на поэзию даже в Серебряный век едва ли было возможно, если только автор стихов не Блок. Гумилев ездил в Африку отнюдь не на гонорары, полученные в «Аполлоне», а на деньги из оставленного отцом наследства, и Толстой, давно прокутивший свои 30 тысяч, доставшиеся от графа Николая Александровича, и то и дело просивший деньги у Бострома, наконец смог ощутить не одну моральную, но и вещественную выгоду писательского труда.
«После того как появился рассказ «Неделя в Туреневе», наши материальные дела пошли на поправку. Издатель «Шиповника» С. Ю. Копельман предложил Толстому договор на очень лестных для молодого писателя условиях: издательство обязывалось платить за право печатания всех произведений А. Н. Толстого ежемесячно по 250 рублей при отдельной оплате каждого нового произведения»{182}, — вспоминала С. И. Дымшиц.