Вся эта ситуация несколько предвосхищает, а заодно и заранее пародирует бунинскую «Митину любовь». Появляется молодая баба с пунцовым широким лицом, в красном очипке и зеленом сарафане, в белоснежных онучах, в новых лаптях, и дворянин начинает вести с ней декадентский разговор.
«— Подумай о том, что ожидает тебя по ту сторону жизни… Баба вздохнула.
— Верю ли я в загробную жизнь? — воодушевись, заговорил дворянин. — Ах, никто не знает, что с нами станет после печальной жизни.
Покинув низкое кресло, он заходил по паркету и говорил горячо и много, как никогда, а баба слушала…
— Давай умрем, умрем вместе, случайная моя подруга! — воскликнул он, наконец, и положил на ее плечи холеные руки.
Баба всплеснулась и заголосила:
— Жалостный ты мой, соколик, ягодка малиновая, сиротка бесталанная.
Брови ее подпрыгивали, лицо расстроилось, один нос не участвовал в общей скорби, вздернувшись как будто еще веселее.
— Умрем, умрем! — лепетал дворянин, и неудержимо потянуло его на участливую грудь.
Когда затем, с зажженным канделябром, вошел Филимон, у окна на кресле сидела баба, а у нее на коленях томный и слабый дворянин. Помигав на вошедшего слугу, он прошептал:
— Филимон, зачем свет, у нас есть луна.
Филимон, пятясь, прихлопнул за собою дверь и, поставив канделябр на сундук, принялся беззвучно смеяться».
Это даже не рассказ, а, как верно заметил Бунин, шарж. Сценка. Но самое главное в ней финал — точно так же, как лакей над барином, смеется над своим героем автор. Настоящий дворянин, а тем более аристократ едва ли это бы себе позволил. Можно иронически изображать отношения между барином и слугой, как Гончаров в «Обломове», можно даже позволить лакею над господином смеяться, как лакей Яша над Гаевым в «Вишневом саде», можно написать «Суходол» с его резкими картинами дворянского быта. У Толстого иное: у него своего рода предательство сословной чести, он переступает в своей прозе невидимую грань и оказывается по ту сторону.
Посмеивался Толстой над дворянством и в своем первом романе «Две жизни» (позднее сильно сокращенном и названном «Чудаки») с его героями — похотливой кладоискательницей помещицей Степанидой Ивановной, живущей в деревне Гнилопяты, и ее несчастным мужем-генералом, его племянницей Соней и ее отцом-занудой, Сониным мужем Николаем Николаевичем, похожим на Николушку из «Недели в Туреневе». И даже хуже него:
«Правда, первая же свадебная ночь едва не окончилась катастрофой. Николай Николаевич, когда их оставили, наконец, вдвоем во флигельке в саду, не говоря ни слова, даже не лаская, только ужасно вдруг побелев, приблизил к Сонечке страшное лицо свое — выпуклые, остекленевшие глаза, трясущиеся губы, — хрустнул зубами и повалился вместе с женой на кружевную постель.
Сонечка молча слабо сопротивлялась. Было так, будто ее убивают. Упала, погасла свеча. Невидимый зверь рвал на ней кружева, зарывался зубами, холодным носом в шею. Кончился этот ужас глубоким обмороком молодой женщины».
Николушка из «Недели в Туреневе» при всех своих недостатках был по крайней мере заботливый и умелый любовник, Николай Николаевич — едва ли не насильник (неслучайно одна из пьес Толстого, тематически примыкающая к «заволжскому циклу», так и называется — «Насильники»).
Самое смешное и неприличное в «Чудаках» — это то, как тетушка Степанида Ивановна посвящает свою племянницу в тайны взрослой жизни.
«В полночь в дверь постучали. Сонечка похолодела и не ответила. Дверь без скрипа приотворилась, и вошла Степанида Ивановна в ночной кофте и в рогатом чепце. Лицо у нее было странное, точно густо, густо напудренное. Ротик кривился. Свеча прыгала в сухоньком кулачке. Генеральша подошла к постели, осветила приподнявшуюся с подушек Сонечку и громким шепотом спросила:
— Замуж хочешь?
Лицо у генеральши было, как у мертвеца, глаза закатывались, сухой ротик с трудом выпускал слова.
— Замуж хочется тебе? — переспросила она, и пальчики ее вцепились в плечо Сонечки. Она откинулась к стене, пролепетала:
— Бабушка, что вы, я боюсь.
— Слушай, — генеральша наклонилась к уху девушки, — я сейчас смотрела на него, он всю рубашку на себе изорвал в клочки.
— Что вы? О чем? Кто рубашку изорвал?
— Смольков. Павлина так устроила, придумала… Он настоящий мужчина. Софочка, я давно не видала таких… Будешь с ним счастлива.
И генеральша, внезапно обняв девушку за плечи, принялась рассказывать о том, что считала необходимым передать девушке, готовящейся стать женой. Говорила она с подробностями, трясла рогатым чепцом, перебирала пальцами. Угловатая, рогатая ее тень на стене качалась, кланялась, вздрагивала.
Сонечка не пропустила ни звука из ее слов и, внимая, чувствовала, что проваливается в какой-то бездонный стыд и ужас…
— Больно это и грешно, — шептала генеральша. — Самый страшный грех на свете — любовь, потому ее так и хотят, умирают, и хотят, и в гробу нет покоя человеку…
Долго еще бормотала Степанида Ивановна, под конец совсем несвязное, и не замечала, что Сонечка уже лежала ничком, не двигаясь. Тронув холодное лицо девушки, генеральша пронзительно вскрикнула и принялась звонить в колокольчик».
Но для чего граф, аристократ, смеялся, издевался, потешался над дворянством, над предками своими и родней, не жалея ни стара, ни млада, ни мужчин, ни женщин?[14] Почему был смех и не было невидимых миру слез, не было любви и сострадания, если действительно он видел, что этот мир уходит? Или даже не сострадания, но хотя бы уважения, жалости? Отчего писала ему его любимая тетка Мария Леонтьевна, с симпатией выведенная в «Неделе в Туреневе»: «Дорогой Алиханушка, прочла повесть, — но я не могу быть судьей — слишком это близко, и те чувства, которые так недавно пережиты и болезненны в душе, затемняют самую повесть. Осталось тяжелое чувство взворошенных, незажитых ран. Но все же и я чувствую тонкий юмор, который во всей повести»{190}.
Рискну предположить, что Толстым с самого начала двигала месть, и в заволжском цикле это чувствуется. Автор «Заволжья» мог сколько угодно щеголять или спекулировать графским титулом, но борьба за это графство слишком горьким воспоминанием отзывалась в его душе, и в своей ранней прозе он, быть может, даже помимо воли сильнее всех прочих чувств через гротеск и фарс выразил свою обиду. У него были другие взворошенные незажитые раны, чем у его тетки. Он отомстил и волжскому, и заволжскому дворянству, которое столько лет отказывалось его принимать в свои ряды, точно так же как несколько лет спустя отомстит символистам за то, что его изгнали (и первым из них будет — Блок). Он не простил им унижения своего и своей матери, когда они голосовали, принять его или не принимать в свои ряды, он посмеялся над ними и им нахамил, и самые проницательные поэты времени — Блок и Хлебников — это почувствовали и оскорбились, потому что никогда не относились к литературе как к способу мстить, считая такое поведение инфантильным и недостойным настоящего художника.
Гиппиус позднее вспоминала (хотя на ее воспоминания наложилось впечатление о возвращении Толстого в СССР): «Это был индивидуум новейшей формации, талантливый, аморалист, je m'en fichiste[15], при случае и мошенник. Таков же был и его талант, грубый, но несомненный: когда я читала рукописи, присылаемые в «Русскую мысль» (10–11 году), я отметила его первую вещь, — писателя, никому не известного»{191}.
Два года спустя после выхода «Заволжья», в 1913 году, Блок записывал в дневнике: «На днях мы с мамой (отдельно) прочли новую комедию Ал. Толстого — «Насильники». Хороший замысел, хороший язык, традиции — все испорчено хулиганством, незрелым отношением к жизни, отсутствием художественной меры. По-видимому, теперь его отравляет Чулков: надсмешка над своим (выделено мной. — А. В.), что могло бы быть серьезно, и невероятные положения: много в Толстом и крови, и жиру, и похоти, и дворянства, и таланта. Но, пока он будет думать, что жизнь и искусство состоят из «трюков» (как нашептывает Чулков, — это, впрочем, мое предположение только), — будет он бесплодной смоковницей. Все можно, кроме одного, для художника; к сожалению, часто бывает так, что нарушение всего, само по себе позволительное, влечет за собой и нарушение одного — той заповеди, без исполнения которой жизнь и творчество распыляются»{192}.
14
«Мордатые гротески Алексея Толстого, при всей живописности его письма, никогда не фрески. Старая Россия вся у Толстого в утробе. Поэтому он и пишет ее (да простится мне это сравнение), словно отрыгивает»