Дворянство и родовая честь не были для Толстого своими. Он если и был аристократом, то лишь по крови, не по духу. Даже дворянином, в бунинском понимании этого слова, не был.
Бунин писал в дневнике: «Деревенскому дому, в котором я опять провожу лето, полтора века. И мне всегда приятно вспоминать и чувствовать его старину. Старинный, простой быт, с которым я связан, умиротворяет меня, дает отдых среди моих постоянных скитаний. А потом я часто думаю о всех тех людях, что были здесь когда-то, — рождались, росли, любили, женились, старились и умирали, словом, жили, радовались и печалились, а затем навсегда исчезали, чтобы стать для нас только мечтою, какими-то как будто особыми людьми старины, прошлого. Они, — совсем неизвестные мне, — только смутные образы, только мое воображение, но всегда со мною, близки и дороги, всегда волнуют меня очарованием прошлого»{193}.
У Толстого этого очарования и ощущения своей принадлежности к старинному роду не было. Не было и не могло быть. Востром при всех своих замечательных человеческих качествах не мог воспитать в нем дворянской чести. Хутор в Сосновке, где прошло «Никитино детство», где Толстой стал писателем и получил самый первый и сокровенный образ России, при всем своем очаровании не имел исторических корней. В нем не было старины. Его купили у чужих людей и продали чужим людям. Это не было дворянское гнездо, родовое поместье с фамильным кладбищем. В мире настоящих русских дворян, таких-сяких, невежественных, похотливых, вымирающих, чудаковатых, их могильщик и летописец был все-таки самозванцем.
Алексей Толстой не был графом Толстым, но играл в графа Толстого. И, быть может, поэтому Бунин, как это ни покажется на первый взгляд странным, его простил, Бунин — дворянин до мозга костей, своего рода предводитель дворянства в нашей литературе — увидел и в его произведениях, в его поведении и цинизме не предательство, а талантливую игру, к которой не стоит относиться всерьез.
«Вчера и сегодня все время читал первый том рассказов Алешки Толстого. Талантлив и в них, но часто городит чепуху как пьяный»{194}, — снисходительно записывал он в своем дневнике много лет спустя, а описание его встречи с графом Толстым и его супругой в очерке «Третий Толстой» построено на том же тонком взаимопонимании двух авгуров, которое связывало Толстого с Волошиным:
«Я встретил их с любезностью, подобающей случаю, раскланялся с графиней и, не удержавшись от улыбки, обратился к графу:
— Очень рад возобновлению нашего знакомства, входите, пожалуйста, снимайте свою великолепную шубу…
И он небрежно пробормотал в ответ:
— Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится…
И вот эта-то шуба, может быть, и была причиной довольно скорого нашего приятельства; граф (заметим, теперь Бунин пишет это безо всякой иронии и сомнения. — А. В.) был человек ума насмешливого, юмористического, наделенного чрезвычайно живой наблюдательностью, поймал вероятно мою невольную улыбку и сразу сообразил, что я не из тех, кого можно дурачить. К тому же он быстро дружился с подходящими ему людьми и потому после двух, трех следующих встреч со мной уже смеялся, крякал над своей шубой, признавался мне:
— Я эту наследственность за грош купил по случаю, ее мех весь в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатление производит на всех… Это мошенничество по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим и наружностью? Ведь вы сами об этом постоянно говорите. И правда — один, видите ли, символист, другой — марксист, третий — футурист, четвертый — будто бы бывший босяк… И все наряжены: Маяковский носит желтую кофту, Андреев и Шаляпин — поддевки, русские рубашки навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами, Блок бархатную блузу и кудри… Все мошенничают, дорогой мой!»
Все — кроме самого Бунина, которому Толстой дает совет: «Вы худы, хорошего роста, есть в вас что-то портретное. Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук, в талию, рубашки голландского полотна… курить маленькие гаванские сигаретки, а не пошлые папиросы»{195}.
Бунин здесь поразительно проговаривается. Он, в своих мемуарах (повторю, чрезвычайно интересных по сути и блистательных по форме) мнящий себя самым умным и проницательным героем времени, он, курсивом выделяющий слово «сразу» по отношению к собственной сообразительности, попадается на удочку толстовского обаяния и прямой лести. Не Бунин, а Толстой рулит ситуацией, Толстой ведет себя, как Том Сойер, которому мальчишки красят забор, и на этом заборе есть и бунинский мазок, а в итоге именно Бунин окажется одураченным. Это станет особенно ясным в тридцатые годы, когда игра Толстого с окружающими его людьми продолжится на новом, более зловещем витке, и Бунин, шагнувший советскому графу навстречу в парижском кабаке, подавший ему руку, получит за это в советской газете от своего приятеля мокрую пощечину, какую можно сравнить разве с той, что дал Гумилеву Волошин.
А вот с Блоком у Толстого не вышло (точно так же не выйдет в тридцатые годы с Алдановым), хотя наверняка он пытался. Не такой был человек, чтобы не попробовать очаровать особенно того, кто имел в литературном мире влияние и вес. Но не случилось — Блок все отверг и за это оказался Бессоновым в «Сестрах».
Блок считал, что в «плохом поведении» Толстого виноват Чулков, который дурно влиял на молодого писателя, как когда-то дурно влиял и на самого Блока. Так это или не так, сказать трудно, но с Чулковым Толстой был одно время очень дружен и даже собирался вывести его в одной из своих ранних пьес.
«Я, помнится, прочитал его первый рассказ, напечатанный в «Журнале для всех», сразу почувствовал в нем его большой талант и мне было приятно, когда он пришел ко мне со своими произведениями. Это были стихотворные опыты. Толстой пришел ко мне с необыкновенно скромным и смиренным видом, но я тогда же понят, что этот даровитый человек большой хитрец и что он прекрасно знает себе цену. Я как сейчас вижу его плотную фигуру и выразительное лицо с довольно длинною рыжеватою бородою (он тогда еще носил бороду). Один глаз его хитро щурился. Он внушал мне симпатию к себе, несмотря на добродушное лукавство»{196}, — вспоминал Чулков, а жена его писала: «В доме у них бывало весело, и жили они сравнительно с нами на широкую барскую ногу… Но слава Толстого была еще впереди. А пока он скромно держался среди символистов и робел перед Вяч. Ивановым…»{197}
Сам же Толстой сообщал Чулкову в августе 1910 года последние литературные известия:
«Живу я около Ревеля… Кузмин в Петербурге пишет балет, Гумилев с женой в Царском, Ауслендер катается на пароходе. Новости эти, конечно, тебе неинтересны, но я их сообщил, чтобы ты не думал, что я живу по-свински, ни о ком не думая»{198}.
Павел Лукницкий записывал в дневнике воспоминания Ахматовой о 1910 годе:
«1910…. Свадьба А. <…> На прощальном вечере 13.09. были Маковский, Чудовский, Кузмин, Толстой, Судейкины».
Это был 1910 год, переломный и прощальный для русской культуры, год кризиса символизма, год смерти Льва Толстого, Комиссаржевской, Врубеля.
«Я помню, как в 1910 году мы ждали конца мира: хвост кометы Галлея должен был коснуться земли и мгновенно насытить воздух смертельными газами циана», — писал Толстой позднее. Однако были у него тогда и более земные заботы. На Рождество, объясняя, почему он не поедет в Самару, Толстой сообщал Вострому: «Соня беременна и отлучиться мне сейчас нельзя, так как на днях она переходит в православие и мы женимся»{199}.