О «Бродячей собаке» в мемуарах Серебряного века написано много. Это было, говоря современным языком, культовое место, где встречалась петербургская элита и делалась большая литература. Здесь дурачились, но одновременно зорко следили друг за другом и каждому был свой счет, отражавший быстро менявшиеся вкусы и пристрастия эпохи. Это был одновременно и театр, и его закулисье, место, с одной стороны, элитарное, с другой — в высшей степени демократичное.
«На стенах яркой клеевой краской рябит знакомая роспись: жидконогий господинчик Кульбина сладострастно извивается плашмя на животе с задранной кверху штиблетой, подглядывая за узкотазыми плоскогрудыми купальщицами; среди груды тропических плодов и фруктов полулежит, небрежно бросив на золотой живот цветную прозрачную ткань, нагая пышнотелая судейкинская красавица, — описывал «Собаку» в романе «Мужицкий сфинкс» М. Зенкевич. — На лавке дремлет, свернувшись калачиком, подобранный где-то на улице живой символ «Бродячей собаки» — лохматая белая дворняжка, с которой гостеприимный, никогда не знающий ночного сна распорядитель кабаре, артист без ангажемента Борис Пронин, выпроводив последних гостей, совершает обычно свою раннюю прогулку, чтобы потом завалиться тут же, в подвале, спать до вечера»{237}.
«Бродячая собака» была открыта три раза в неделю: в понедельник, среду и субботу. Собирались поздно, после 12. К одиннадцати часам, официальному часу открытия, съезжались одни «фармацевты». Так на жаргоне «Собаки» звались все случайные посетители, от флигель-адъютанта до ветеринарного врача. Они платили за вход три рубля, пили шампанское и всему удивлялись… — вспоминал Георгий Иванов. — Чтобы попасть в «Собаку», надо было разбудить сонного дворника, пройти два засыпанных снегом двора, в третьем завернуть налево, спуститься вниз ступеней десять и толкнуть обитую клеенкой дверь. Тотчас же вас ошеломляли музыка, духота, пестрота стен, шум электрического вентилятора, гудевшего, как аэроплан.
Вешальщик, заваленный шубами, отказывался их больше брать: «Нету местов». Перед маленьким зеркалом толкутся прихорашивающиеся дамы и загораживают проход. Дежурный член правления «общества интимного театра», как официально называется «Собака», Борис Пронин, «доктор эстетики» — «гонорис кауза», как напечатано на его визитных карточках, заключает гостя в объятья: «Ба! Кого я вижу?! Сколько лет, сколько зим! Где ты пропадал? Иди! — Жест куда-то в пространство. — Наши уже все там».
И бросается немедленно к другому. Свежий человек, конечно, озадачен этой дружеской встречей. Не за того принял его Пронин, что ли? Ничуть! Спросите Пронина, кого это он только что обнимал и хлопал по плечу. Пронин наверное разведет руками: «А черт его знает»{238}.
В мемуарах Георгия Иванова в числе постоянных посетителей заведения упоминаются Мандельштам, Гумилев, Ахматова, Цыбульский, Клычков, Паллада Богданова-Бельская, Петр Потемкин, Хованская, Борис Романов, князь С. М. Волконский, барон Н. Н. Врангель… Только графа Толстого нет.
Зато присутствует он в воспоминаниях актрисы О. Н. Высотской (матери Ореста Высоцкого, чей отец — Николай Гумилев): «Большой, толстый, старомодный. Какая-то сказочность в нем, точно он вышел из сказок Андерсена, только он был не датчанин, а русский, только сказочность роднила его с Андерсеном. Мы окружали его, просили: «Алексей Николаевич! Расскажите сказку!» И он рассказывал, ночью, в «Бродячей собаке», за стаканом барзака или шабли».
Его любили, он был колоритен, беззлобен, даже добродушен — настоящий русский барин, осколок уходящей Руси, и эту роль дедушки-сказочника Толстой отлично чувствовал и исполнял, но не всем писатель и его жена были по душе. Б. М. Прилежаева-Барская описывала один из литературных вечеров тех лет: «Героем этого вечера был прославленный впоследствии писатель Алексей Николаевич Толстой: тогда он был «начинающий», известный своими «заволжскими рассказами». Толстой приехал со своей первой женой — «графиней Софьей Исааковной Толстой». Так она подписывалась под картинами, которые выставляла на выставке «Мир искусств». Она слыла очень красивой женщиной, но я совершенно не помню ее лица, а помню только крайне безвкусный и вычурный ее наряд. Очень сильное декольте и громадное страусовое перо, неизвестно по какой причине и в подражание кому, спускалось с прически и покрывало оголенную спину.
Алексей Николаевич, бывший, вероятно, навеселе, дурачился как ребенок, и откровенно сказать, неумный ребенок[19]. Он надел наизнанку свою меховую шубу, бегал на четвереньках, распевал собачий гимн (сочинение Виктора Феофиловича), в котором каждый куплет заканчивался подражанием собачьему лаю; пользуясь своим званием «собаки», он хватал дам за ноги».
Не он один — так развлекались многие посетители «Бродячей собаки», эпатируя буржуазную публику, приходившую на них поглядеть. Было ли это действительно весело, искрометно или напоминало пир во время чумы, а точнее в ее преддверии? Много лет спустя Корней Чуковский в заметке «Прежние съезды писателей», опубликованной в «Литературной газете» 23 августа 1934 года, писал:
«Один пионер спросил меня: «Были ли прежде, в царское время, какие-нибудь съезды писателей?» Я ответил ему: «Были конечно. Еще бы. <…> Например, в «Бродячей собаке». <…> Так назывался ночной кабачок в подземелье, куда съезжались не только писатели, но и художники, музыканты, актеры. Там все стены и потолки были расписаны разными чудищами, на эстраде танцевали, играли, пели, читали стихи, а в тесных подвальных залах сидели за столиками сплошь знаменитые люди и, конечно, пили водку… вино… и смертельно скучали… Один замечательный поэт того времени так и написал о «Бродячей собаке»
Пионер задумался, засмеялся, махнул рукой и убежал».
Воспоминания Чуковского удивительным образом пересекаются с бунинскими «Автобиографическими заметками», где в отличие от очерка «Третий Толстой» Бунин пишет о нашем герое безо всякой теплоты, раздраженно и зло:
«В петербургской «Бродячей Собаке», где Ахматова сказала: «Все мы грешницы тут, все блудницы», поставлено было однажды «Бегство Богоматери с Младенцем в Египет», некое «литургическое действо», для которого Кузмин написал слова, Сац сочинил музыку, а Судейкин придумал декорацию, костюмы, — «действо», в котором поэт Потемкин изображал осла, шел, согнувшись под прямым углом, опираясь на два костыля, и нес на своей спине супругу Судейкина в роли Богоматери. И в этой «Собаке» уже сидело не мало и будущих «большевиков»: Алексей Толстой, тогда еще молодой, крупный, мордастый, являлся туда важным барином, помещиком, в енотовой шубе, в бобровой шапке или в цилиндре, стриженный а-ля мужик; Блок приходил с каменным, непроницаемым лицом красавца и поэта; Маяковский в желтой кофте, с глазами сплошь темными, нагло и мрачно вызывающими, со сжатыми, извилистыми, жабьими губами…»
Трудно сказать, действительно ли так было или Бунин искусственно усадил на один ряд стульев трех «продавшихся» большевикам — Блока, Толстого, Маяковского. Вряд ли они сами могли оказаться на одной скамье: Блок «Бродячую собаку» не жаловал, а Маяковский появился в ней, когда Толстого там уже не было, ибо участие графа в проекте Бориса Пронина было очень недолгим.
Если 3 января 1912 года Толстой как должностное лицо обращался к Брюсову: «Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич! В субботу 7 января общество «Интимного театра» в своем подвале «Бродячая собака» устраивает conference по поводу 25-летия поэтической деятельности К. Д. Бальмонта. Мы надеемся, что Вы не откажетесь участвовать в этом чествовании. Заместитель председателя граф Алексей Н. Толстой»{239}, то очень скоро его имя из анналов «Бродячей собаки» исчезло, и в том же январе Толстой писал театральному художнику К. В. Кандаурову: «Пью здоровье Москвы и да провалится Петербург к черту — скучный и вялый и неврастенический город». Последнее отзовется началом романа «Хождение по мукам», где некий дьячок времен Петра Первого будет кричать в кабаке «Петербургу, мол, быть пусту», а «Бродячую собаку» Толстой выведет в главе 23-й того же романа под названием «Красные бубенцы» не менее саркастически, чем Бунин.
19
Ср. с воспоминаниями машинистки М. Н. Яковлевой: «Я встретилась с ним еще до революции; должно быть, в 1910—11 году. Тогда я — еще молодая девушка — работала в Толстовском музее, по составлению карточного каталога, машинистка была другая пожилая, и вот к ней-то и явился в один прекрасный день молодой человек довольно странной наружности — полный, с румяным, почти женским лицом, с красиво зачесанными, немного на лоб, волосами. Держал он себя очень скромно и застенчиво. <…>
Ему было в то время меньше 30 лет, и он казался каким-то «взрослым мальчиком»… Так и остался в моей памяти облик какого-то неловкого, застенчивого провинциала — степного помещика».