Выбрать главу

Другим нововведением зимы 1911/12 года, но уже совсем иного рода, стал созданный Гумилевым «Цех поэтов» («Еще года за четыре до войны в Петербурге возникло поэтическое сообщество, получившее название «Цех Поэтов». В нем участвовали Блок, Сергей Городецкий, Георгий Чулков, Юрий Верховский, Николай Клюев, Гумилев и даже Алексей Толстой, в ту пору еще писавший стихи», — вспоминал позднее Ходасевич), куда Толстой сперва вступил, но быстро выступил — так же, как оставил «Собаку». Никто его оттуда не гнал, он ушел сам — почему? Ушел из «Собаки», ушел из «Цеха поэтов». Едва ли тут дело в Сологубе и отрезанном год назад хвосте. Причина должна была быть более сущностная. Однозначно ответить на вопрос какая, трудно, хотя существует оброненная кем-то из литературоведов фраза, что «Бродячая собака», по мнению Толстого, отказалась от своих задач, но опять же каких?

Косвенный ответ можно найти в мемуарах актера Мгеброва: «Официально «Бродячая собака», кроме весны 1912 года, во многом потеряла для меня свою прелесть. Когда же началась иная эра не столько романтического подполья, сколько коммерческого предприятия, я почти совсем порвал с Прониным. <…> Борис Пронин при всех своих достоинствах обладал очень крупным недостатком, а именно — слишком большим примиренчеством с тем самым буржуа, против которого именно он провозгласил свое знаменитое «эпате ле буржуа». Если вчера Борис клялся своим друзьям, что под своды его энтузиазма не проникнет ни один мещанин от искусства, ни один филистер, вообще ни один «фармацевт», как в шутку назывались тогда буржуа, то сегодня этот же Борис раскрывал широко двери для всех и даже для «фармацевтов». <…> Как только «Бродячая собака» вышла из подполья и превратилась в буржуазный кабачок, тотчас же искусство свелось в ней на нет, ибо в таверне оно никогда не расцветет, несмотря ни на какое хотя бы самое изысканное окружение»[20]{240}.

Еще один ответ, возможно, есть у Блока, который, повторю, «Собаку» изначально не любил, самый дух ее не переносил, связывая артистическое кабаре и другие формы литературно-артистической жизни с ненавистной ему литературной критикой.

«Они нас похваливают и поругивают, но тем пьют нашу художническую кровь, — писал он в дневнике в феврале 1913 года. — Они жиреют, мы спиваемся. Всякая шавочка способна превращаться в дракончика… Это от них — так воняет в литературной среде, что надо бежать вон, без оглядки. Им — игрушки, а нам — слезки. Вернисажи, бродячие собаки, премьеры — ими существуют. Патронессы, либералки, актриски, прихлебательницы, секретарши, старые девы, мужние жены, хорошенькие кокоточки — им нет числа. Если бы я был чертом, я бы устроил веселую литературную кадриль, чтобы закружилась вся «литературная среда» в кровосмесительном плясе и вся бы провалилась ко мне на кулички»{241}.

Не исключено, что и Толстой чувствовал нечто подобное, потому что слишком художник был и много получал пинков и тычков от людей окололитературных или пытающихся литературой управлять. Так же и «Цех поэтов» с гумилевской дисциплиной, ученичеством, учительством, тайными выборами новых членов — все это не устраивало, раздражало, разочаровывало его. В. В. Гиппиус вспоминал о зарождении «Цеха поэтов»: «Осенью 11 года в Петрограде на квартире Сергея Городецкого было первое собрание — сначала только приглашенных. Потом собирались они также у Гумилева — в его своеобразном домике в Царском Селе, изредка у М. Л. Лозинского. Собирались весь первый год очень часто — три раза в месяц. Гумилев и Городецкий были «синдиками» и по очереди председательствовали. Новых членов выбирали тайной баллотировкой, после того, как вслух читались их стихи. Много было в цехе недолгих гостей — скоро отошли старшие поэты из числа приглашенных (Блок, Кузмин, Ал. Н. Толстой, Вл. Пяст и некоторые другие), одни ушли сами, другие — по формуле, предложенной синдиками, — были «почетно исключены»{242}.

Ушел Толстой сам или был «почетно исключен» — не суть важно, примечательно другое: в сознании Василия Гиппиуса в 1911 году, всего четыре года спустя после начала литературной карьеры, Алексей Толстой уже относился к числу «старших», а значит, самостоятельных, вышедших из школярского возраста. Подмастерье стал мастером, и роль ученика, студийца его больше не удовлетворяла.

В эту пору он писал свой второй роман «Хромой барин», о чем сообщал 18 декабря 1911 года их общей с Волошиным парижской знакомой А. В. Гольштейн: «Сейчас работаю над романом, и, кажется, он прибавит мне росту, роман про любовь и называется «Хромой барин»{243}.

Роман действительно оказался очень хорош и росту его создателю прибавил немало. В центре — история любви князя Алексея Петровича Краснопольского, прозванного «хромым барином», после того как на нелепой дуэли он получил ранение в ногу и навсегда охромел, и дочери овдовевшего помещика Александра Вадимовича Волкова Кати. В отличие от заволжских латифундистов из первой книги, изображенных полными моральными уродами, в образе отца Кати изъянов почти нет (он чем-то напоминает хозяйственного старика Берестова из пушкинской «Барышни-крестьянки»), а уродство Краснопольского намного тоньше, хотя в целом автор относится к нему столь же беспощадно, как и к героям «Заволжья»: чего стоят одни признания Краснопольского будущей жене в том, что муж прежней любовницы бил его хлыстом, а он не ответил. Краснопольский изображен негодяем, и если принять во внимание, что в некоторых его чертах и фактах биографии отразился облик и жизненный путь графа Николая Александровича Толстого, то и здесь можно увидеть определенную литературную месть, однако в «Хромом барине» Толстой заметно оттачивает свою манеру, более умело строит сюжет, композицию и завязывает интригу, избегает откровенно балаганных ходов и не теряет главного своего достоинства — раскованного, ловкого и легкого стиля повествования:

«Впереди на косматом сибиряке, храпевшем под тяжестью всадника, скакал, раскинув локти, Волков. За ним неслись братья Ртищевы, поднимали нагайки и вскрикивали:

— Вот жизнь! Вот люблю! Гони, шпарь!

Ртищевым было все равно — на князя ли идти, стоять ли за князя, — только бы ветер свистел в ушах. К тому же, после уговоров Цурюпы, они решили покарать безнравственность.

Позади всех, помятый, угасший, но в отличной визитке, рейтузах и гетрах, подпрыгивал на английской кобыле Цурюпа».

«Вот жизнь! Вот люблю!» — это и есть подлинно алексей-толстовское, его девиз, его кредо, которое сильнее любых схем, идей, сословных предрассудков и цеховых обязанностей. Оно пробивалось повсюду как трава, и талант Толстого были вынуждены признавать даже его неприятели. «Брюхом талантлив», — отзывался о нем Федор Сологуб, и этот же комплимент повторял сильно недолюбливавший графа литературный критик Р. В. Иванов-Разумник. А Федор Степун о том же самом писал: «Сила и особенность таланта гр. А. Н. Толстого заключается прежде всего в бессознательной верности земле и жизни; его острое художественное чувство, быть может, правильнее сказать — чутье зимы и осени, лета и весны, гари, прели, рек и болот, голых тальников и ветел, гусиного щавеля, ночной влаги, лунного света, дождя, пурги и солнцепека напоминает в гораздо большей степени острые и безошибочные инстинкты перелетных птиц и зимующего в берлогах пушного зверя, чем обыкновенные переживания поэтически настроенных человеческих душ. Эту связь гр. А. Н. Толстого с природой — основу и сущность его таланта — нужно мыслить не как его психологию, но как его физиологию. <…> Это мудро-звериное, инстинктивно-физиологическое отношение Толстого к природе кладет совершенно особый отпечаток на все…» (Северные записки. 1914. Май).

вернуться

20

Ср. с записью в дневнике А. Н. Толстого: «Сентябрь. «Бродячая собака». Спор Евреинова, Чекан и Мгеброва с Таировым. <…> У Мге-брова рот дерзкий и обиженный, глаза загораются и вдруг в них недоверие, робкая усмешка. <…> Мгебров: «Продавать себя ничуть не стыдно» (Материалы и исследования. С. 299).