Выбрать главу

Это и есть та позиция, против которой Алексей Толстой восставал (и неслучайно этого героя, унылого земского доктора Заботкина, он отправляет под воду), а жить остается другой, тот, кто произносит, казалось бы, похожее, но просветленное:

«Вся Россия валит сейчас в эту пустоту, в неверие, в темное дно. И там, на дне, в пустоте, во мраке — она возродится. Настанет катастрофа. Я верю. Немногие уже зачерпнули и выбежали на ту сторону, а все еще, как солдаты, бегут и падают, и срываются, и валятся в овраг. Остановить? Нет, это и нужно. Или погибель — нет России, или новый народ».

Он остро чувствовал перепутье, на котором находилась страна, и это чувство парадоксальным образом сближало его с его антагонистами Блоком и Белым, с их предощущением и подсознательным желанием катастрофы как некой очищающей силы, призванной уничтожить старый мир и обновить Россию.

О Русь моя! жена моя! До боли нам ясен долгий путь!

Идея пути была Толстому так же близка, как и автору «На поле Куликовом». И близко было блоковское чувство не могущей остановиться русской истории. Толстой не был эссеистом, не был философом, он осмыслял русский путь как писатель, через судьбы своих героев, он вынашивал планы будущих исторических романов, а пока делал наброски в небольших рассказах:

«Три года бушевал ураган по Русской земле; казалось, все было смято им и разрушено. Но не сбылись чаянья, закатились надежды, и среди обломков по голым пространствам бродил оголтелый обыватель.

Казалось, конца-краю не будет этому бездолью и оголтению. Но после покоса сильнее растет трава, и обыватель сам не заметил, как начал обшиваться и оправляться, оглядывать — нельзя ли чего приладить из старого. А на смену уже росло новое поколение.

Город, заглохший на несколько лет, с новой силой начал обстраиваться стеклом и бетоном, и то, что раньше казалось новым, сомнительным и опасным, на что была нужна особая, даже дерзкая смелость, становилось обычным явлением, необходимым для всех. Возникали фантастические компании, торговые дома, скупались земли и рудники, убивались миллионы на изыскание угольных залежей, в одно лето воздвигались необыкновенные постройки, наконец появились отчаянные люди и полетели по воздуху. Все стало возможным.

Растаяли, как туман, старые обычаи и предрассудки, стариковская мораль начала заменяться иной, более гибкой. Жизнь фантастическим чертополохом перла из земли. Казалось, только самые цепкие и сильные выжили во время бурь; остальные остались надломленными навсегда» («Четыре века»).

Несомненно, он был из породы сильных и цепких, и здесь закладывалось, выражало себя то мироощущение, которое заставит его вернуться в Россию советскую и поверить в ее путь. Вот почему разрыв с эмиграцией и переход на сторону большевиков не был со стороны Алексея Толстого предательством по отношению к собственным взглядам до революции. Его вела вера в Россию сродни блоковской.

Во весь голос он заговорит об этом после революции. Тогда же, в первой половине десятых годов, рассуждения земских врачей и столичных архитекторов о России и ее будущем тонули, растворялись в страстях, любовных похождениях; в предвоенные годы Толстого занимала литературная борьба, на которую он не напрашивался, но в силу характера ли, внешности, фамилии, титула, благодаря ли успеху — эта борьба сама его находила, заставляла в ней участвовать, иногда вынуждая отступать и временно сдавать позиции, чтобы собраться с силами и нанести ответный удар.

Покоя, созерцания, неторопливого писательского труда, уединенного размышления, каждодневных наблюдений — ничего этого в его жизни не было. Он был по натуре боец, отсюда и блоковское раздраженное: «Толстой рассказывает, конечно, как кто кого побил в Париже». Неважно где: в Париже, Питере, Самаре, Коктебеле, Стамбуле, Берлине, Киеве, Москве. Важно, что побил.

Петербург Толстой оставил в конце зимы 1912 года. Весну и лето граф с графиней провели в Коктебеле («Мы с женой живем у синего моря и каждый день молим Бога, дали бы поскорей обедать, а к вечеру — ужин», — писал Толстой Ф. Ф. Комиссаржевскому{244}). Они снимали сначала дачу у певицы Дейши-Сионицкой, дамы строгой, благовоспитанной и не терпевшей в быту никакого хулиганства, а после ссоры с ней перебрались к Волошину, где развлекались и дурачились, купались, пили вино, выступали с поэтическими вечерами, вместе с Лентуловым и Белкиным расписывали кафе «Славны бубны» (художница Елизавета Кривошапкина вспоминала: «По другую сторону двери — тоже толстый, очень важный человек: «Прохожий, стой! Се граф Алексей Толстой!»), работали, спорили и строили планы на новое московское будущее. «В Коктебель на все лето приехали Толстые и на зиму переселяются в Москву. Я очень рад этому. Мы с ним пишем вместе это лето большую комедию из современной жизни (литературной)», — писал Волошин театральному режиссеру К. В. Кандаурову.

Иногда Толстой вспоминал Петербург, это хорошо видно из дневника: «Петербург мне кажется теперь городом смерти… Думал о Петербурге — темный город с высокими узкими домами, в нем живут заброшенные люди. Очарование одиночества в Петербурге вдвоем». Но это были мысли о прошлом, осенью он переселился в Москву, где, впрочем, вел себя так же непринужденно, как в Питере, Коктебеле и Париже.

В это же время Толстой сблизился с богатыми купцами-меценатами, покровительствовавшими новому искусству, — Морозовыми, Рябушинскими, а также с художниками-футуристами. Первым он посвятил искрометную, чем-то напоминающую «Мертвые души» повесть «За стилем», герой которой, богатый купец, носится по заволжским поместьям и скупает у тамошних дворян старинную мебель, потому что теперь это модно и стильно, а что касается последних, то этому союзу во многом способствовала Софья Исааковна, которая давно увлекалась кубизмом. Вслед за ней Толстой объявил себя адептом нового учения и даже встречал на вокзале главу итальянских футуристов Маринетти.

«Футуризм — искусство будущего. Я провел два вечера в беседе с Маринетти и нахожу, что выступление его в России сейчас своевременно, именно теперь, когда господствуют идеи застоя и пессимизма, когда мрак идеализации старины застилает нам радости непосредственного бытия. Ощущение бытия выражается в движении, а не в застое. Я за истинное движение, а не призрачное, как у нас, — за оживление не только духа, но и тела. Я прошел уже школу пессимизма, вижу в будущем торжество начал жизни и в этом смысле я — футурист», — писал Толстой в одной из московских газет.

Поэт Николай Асеев оставил любопытное воспоминание о толстовском выступлении на вечере футуристов: «Какой-то человек присоединился к тем, кто протестовал в Свободной эстетике против офранцуживания прений: «Если эти ребята называют себя футуристами, то я тоже — футурист. Именно они напомнили собранию, что, приехав в чужую страну, надо уважать ее язык, а не торговать залежалым товаром «Мафарки-футуриста»! Я приветствую эту молодежь, отказывающуюся принимать чужую пулеметную трескотню за последнее слово искусства!» <…> Собрание было огорошено. Это был входивший тогда в моду Алексей Толстой».

Недолгое увлечение Толстого футуризмом объяснялось, возможно, еще и тем, что в это время писатель сводил счеты с мистиками и символистами, которым заплатил юношескую дань и с которыми его отношения так и не сложились. Всерьез Толстого не воспринимали, и по всей вероятности это задевало его.

Сильнее всего Толстой прошелся по литературной среде, и прежде всего по петербургской, в неоконченном романе «Егор Абозов», над которым работал в течение нескольких лет. Художественной удачей это произведение назвать трудно, но как свидетельство об эпохе и картинка литературного быта десятых годов, этого самого позорного, по выражению Горького, десятилетия в истории русской интеллигенции, оно весьма интересно. Действие романа начинается с открытия нового литературного журнала «Дэлос», в котором нетрудно узнать «Аполлон». Те же нравы, скандалы, обиды, те же лица — молодые и старые участники литературного процесса, редакционные склоки, богатый издатель, рецензенты, журналисты, женщины — авторский взгляд предельно сатиричен, это почти фельетон.