Выбрать главу

Однако главными в весенней публицистике Толстого 1917 года были не рассуждения о красоте, свободе и ненависти, а мысль о потере западных губерний, которыми ровно через год пожертвует Ленин для спасения революции, и этой жертвы безземельный аристократ большевикам не простит.

Крандиевская вспоминала позднее о том, как однажды летом 1917 года М. Гершензон в присутствии Толстого стал приветствовать массовое дезертирство и хвалить большевиков, на что Толстой «возражал горячо, резко и, проводив Гершензона, сказал:

— Все дело в том, что этому умнику на Россию наплевать! Нерусский человек[27]. Что ему достоинство России, национальная честь!

Под национальной честью подразумевалось, видимо, сохранение фронта и война с немцами до победного конца»{292}.

Весной 1917 года Толстой был настроен бодро и оптимистически, с умилением наблюдая, как мирно и благодушно мудрый русский народ проводит свою революцию — везде порядок, идут к Кремлю подростки, женщины, рабочие, киргизы в пестрых халатах, каждым батальоном руководит начальник с красным жезлом, над волнующимися реками народа двигаются красные хоругви и знамена и ласкающие глаз лозунги: «Да здравствует братство народов», «Да здравствуют армия и народ», «Да здравствует демократическая республика», «Да здравствует восьмичасовой рабочий день», «Свобода, любовь и равенство», а еще дальше несут портрет Льва Толстого[28], и все это будет когда-нибудь водружено на храме единого человечества.

«Два рыжебородых мужика в солдатских шинелях и папахах, надвинутых на уши, пережидая у ворот, пока высыплется из них толпа, говорят друг другу с умной усмешечкой:

— Посмотрел бы теперь немец, каки-таки у нас бунты.

— Да, — говорит другой, опять усмехаясь, — под гнетом были.

И это литературное словцо «под гнетом» звучит с неожиданной и новой убедительностью…

Этот народ сегодня в первый раз вышел из подвалов. И вот — величайшее чудо: он принес из подвалов не злобу, не ненависть, не месть, а жадное свое, умное сердце, горящее такой любовью, что, кажется, мало всей земли, чтобы ее утолить. Великий, незабываемый день нового века. Поверившие на слово народу могут быть спокойны»{293}.

Это было написано в марте 1917 года. Написано в городе, который жил совсем иной жизнью, чем огромная страна, «страна-сфинкс», по дневниковому определению Пришвина, «Россия неизвестность», по дневниковому утверждению Гиппиус. Но Толстому тогда казалось, что он все об этом народе знает, и, пожалуй, ближе всего он стоял в это время к Блоку, который писал у себя в дневнике:

«Ненависть к интеллигенции и пр., одиночество. Никто не понимает, что никогда не было такого образцового порядка и что этот порядок величаво и спокойно сберегается ВСЕМ революционным народом.

Какое право имеем мы (мозг страны) нашим дрянным буржуазным недоверием оскорблять умный, спокойный и много знающий революционный народ»[29]{294}.

Весной 1917 года Толстой участвовал в деятельности Клуба московских писателей, заседания которого проходили в редакции журнала «Бюллетени литературы и жизни», издаваемого его тестем Крандиевским, он печатался в журнале «Народоправство», который издавал М. В. Родзянко, редактором его был Георгий Чулков, а авторами — Зайцев, Ремизов, Пришвин, Вяч. Иванов, а также философы Бердяев и Вышеславцев.

Возможно, имея в виду именно этих литераторов, Толстой изобразил в «Рассказе проезжего человека» компанию людей, «утомленных суетою дня, газетными ужасами, тяжелыми предчувствиями».

«Беседа наша была похожа на мочалку, которую жевал каждый поочередно: «Пропадем или не пропадем? Быть России или не быть? Будут резать интеллигентов или останемся живы?» Один уверял, что «вырежут всех и не позже пятницы»; другой говорил: «Оставьте, батенька, зачем нас резать, чепуха, не верю, а вот продовольственные магазины громить будут»; третий сообщал из достоверного источника, что «к первому числу город начнет вымирать от голода». «Ну и умрем, — сказал четвертый, — велика беда, все равно помирать надо когда-нибудь». «Но я не хочу умереть насильственной смертью!» — восклицал пятый. И этому наивному заявлению улыбались. Затем, сморщенный и маленький, с вылезающим воротником, газетный писатель, мгновенно возбудившись, произнес, размахивая папиросой и надвигая пенсне, следующее:

— Самое скверное то, господа, что вся эта мировая потасовка, с пятью миллионами убитых, — ни к чему! Я понимаю страдать, когда впереди светлая и ясная цель! (Он изобразил всем видом своим эту цель, причем воротник его полез на затылок.) Но какая цель во всем этом миротрясении? — я спрашиваю. Мы устали! Дайте нам отдых! Мы не хотим ничего больше! Не верим. Истины изнасилованы! Идеалы заражены сифилисом! И, как некогда погибли Содом и Гоморра, так и мы провалимся в тартарары. Имя нашему времени — возмездие. Не трудитесь в нем искать ничего хорошего…

— Скуууучно… — завыл ветер в печной трубе».

А в это самое время в трехстах километрах к югу от Москвы еще один писатель заносил в свой дневник:

«Анархия» у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что «лозунгов», но и простых человеческих слов — изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, — это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, — вспомнит мою «Деревню» и пр.! <…> Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его, — русской земли, а не своей только десятины! <…> С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, — сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ![30] Участвовать в общественной жизни, в управлении государством не могут, не хотят, за всю историю. <…> Интеллигенция не знала народа. Молодежь Эрфуртскую программу учила»{295}.

Толстой ее не учил, но в координатах Бунина взгляд на народ выражал действительно интеллигентский. Эрфуртскую программу учил его отчим и теперь спрашивал находящегося в столицах и пишущего умилительные публицистические статьи своего воспитанника, что происходит и как дальше быть. Письмо Бострома до нас не дошло, но, судя по ответу Толстого, можно представить себе тот ужас, который испытал Востром, уже совсем старенький и опешивший от того, что Маркс, которого он на пару с Александрой Леонтьевной почитывал в молодости, стал бродить не призраком, а явью по стране, и в том краю, где жил Алексей Аполлонович, мужики снова жгли усадьбы, грабили и убивали, как в 1905-м, но гораздо страшнее и безнаказаннее.

«Марксизм не марксизм, а, очевидно, Россия найдет свой в какой-то высшей степени оригинальный политический и общественный строй, очевидно, демократический, — поучал Толстой своего наставника. — Вообще я очень радостно и светло смотрю на наше будущее. То, что у нас делается сейчас, — экзамен на первом курсе в мировом университете. Учиться нам нужно (главным образом на практике, по своему разумению, а не по книжкам) долго и трудно. И пока ученье идет хорошо, правильно, и уже сейчас можно указать на несколько присущих нам свойств: русский народ — не буржуазен, т. е. собственность, как идея, не составляет для него фетиша, и русский народ в высшей степени приспособлен быть носителем идей социально-анархических, т. е. идей грядущей абсолютной свободы и т. д.

вернуться

27

А вот Гершензон Толстого любил. Ср. в воспоминаниях Ходасевича: «Из современных русских писателей особенно восхищался Андреем Белым, Вячеславом Ивановым; Сологуб, Блок были его любимыми поэтами; высоко ставил и лично любил А. М. Ремизова, любовно говорил о таланте Алексея Толстого».

вернуться

28

Портрет Льва Толстого будет фигурировать и в «Хождении по мукам»: «Какие-то болезненные девушки — работницы с табачной фабрики — ходили по городу с портретом Льва Толстого, и он сурово посматривал из-под насупленных бровей на все эти чудеса».

вернуться

29

И очень характерно продолжал: «Нервы расстроены. Нет, я не удивлюсь, еще раз, если нас перережут, во имя ПОРЯДКА» (Блок А. Дневник. С. 219).

вернуться

30

Ср. у Блока: «Буржуазные вечерние газеты — одна лихорадка: злобная травля, исторический ужас, угрожающие крики. А русский народ «блажит» добродушно, тупо, подловато, себе на уме. Вот наша пьяненькая правда: «окопная правда». За что нам верить? За что верить государству? Господа, хоть и хорошие, да чужие. Если это возобладает, будет полный государственный крах, но — разве я смею их за это травить? Глупый, озлобленный, корыстный, тупой, наглый, а каким же ему еще, Господи, быть?» (Дневник. С. 229).