Ничего подобного в его прежних дневниках не найти. Он сильно вырос за эти революционные дни. И 1917 год для Толстого кончился тем, что ему исполнилось 35 лет — возраст Данте, когда тот начал свое путешествие по аду, а в русской традиции это можно назвать «хождением по мукам» — совпадение едва ли случайное.
Глава XI
ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД
Много лет спустя, а точнее в 1933 году, Алексей Толстой скажет в интервью «Литературной газете» в связи со своим 50-летием: «Если бы не было революции, в лучшем случае меня бы ожидала участь Потапенко: серая бесцветная деятельность дореволюционного среднего писателя»{305}.
Очень точные и справедливые слова. Когда говорят о том, что революция погубила, расколола русскую литературу, обрекла на изгнание десятки писателей и поэтов, это все правда, но одновременно правда и то, что, не будь революции и Гражданской войны, не было бы у нас ни Платонова, ни Булгакова, ни Шолохова. Замена, быть может, и не равноценная, но так распорядилась история.
В судьбе Алексея Толстого революция стала тем моментом, когда он окончательно обрел, прочувствовал, пропустил сквозь душу, сердце и нервы свою тему — тему русского пути, и все, что впоследствии писал — и его шедевры, и неудачи, и подхалимаж, и откровенная халтура, — все это верстовые столбы на этой дороге. Как писатель он пережил вместе со своей страной самые трагические ее моменты, о многом написал честно, о еще большем умолчал, часто лгал и изворачивался и, по справедливому замечанию Бунина, «написал вообще немало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым»{306}.
Говоря о Толстом эпохи революции, лучше всего отталкиваться от свидетельства Бунина. В это время Толстой и Бунин были особенно близки, не столько духовно, сколько в житейском смысле — как два признанных, авторитетных писателя-москвича.
«6 [ноября 1917 года]… Я и вечером у Толстых. [1918. январь]. Ужин у Толстых»{307}, — записывала в своем дневнике В. Н. Муромцева-Бунина.
Именно о Толстом Бунин писал, вспоминая первую революционную зиму: «Жить стало очень трудно, начинался голод, питаться мало-мальски сносно можно было только при больших деньгах, а зарабатывать их — подлостью. И вот объявилась в каком-то кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и жрут пирожки по сто целковых штука, пьют какое-то мерзкое подобие коньяка, а поэты и беллетристы (Толстой, Маяковский, Брюсов и прочие) читают им свои и чужие произведения, произнося все заборные слова полностью. Толстой осмелился предложить читать и мне, я обиделся и мы поругались»{308}.
Этот мемуар опирается на дневниковую запись из «Окаянных дней» от 2 марта 1918 года, по сути ничем не отличающуюся, но, пожалуй, еще более выразительную:
«Новая литературная низость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал «Гавриилиаду», произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить читать и мне, — большой гонорар, говорит, дадим»{309}.
Еще несколькими неделями раньше, 18 января, Бунин занес в дневник (в «Окаянные дни» эта запись не вошла): «Была Маня Устинова — приглашала читать у Лосевой. Говорила про Алексея Толстого: «Хам, без мыла влезет где надо, прибивается к богатым»{310}.
Толстой выглядит в этой ситуации ловким приспособленцем, и Бунин его за это безоговорочно осуждает. Его больше всех, хотя такого рода продавшихся было много, но Толстой провинился тем, что осмелился предложить Бунину подзаработать нечистым образом. Бунин выше, достойнее, благороднее Толстого — максимум, на что он пошел, — выступление в театре Якова Южного вместе с Балтрушайтисом, А. Белым, Вяч. Ивановым, И. А. Новиковым, А. Соболем, В. Ходасевичем и И. Эренбургом, да и то очевидно, что компания эта ему была чужда. Толстой же не гнушался ничем и выступал везде, где звали. Он честно пытался помочь другу Ивану в ту зиму, когда искусство шло рука об руку с голодом, и если раньше читали стихи для избранных в «Бродячей собаке» или «Привале комедиантов», то теперь — там, где давали поесть. Если раньше профанов и любителей искусства презрительно звали фармацевтами, драли с них за билеты по червонцу царскими деньгами и пускали не всегда, то теперь были рады всякому, кто накормит, и такого уважительно называли другом.
«Зимой 1917/1918 года мы часто бывали у С. Г. Кара-Мурзы, верного и бескорыстного друга писателей. Там мы ужинали, читали стихи, говорили о судьбе искусства. Возвращались мы поздно ночью ватагой. Кара-Мурза жил на Чистых прудах, а мы — кто на Поварской, кто на Пречистенке, кто в переулках Арбата. Алексей Николаевич забавлял нас нелепыми анекдотами и вдруг останавливался среди сугробов — вспоминая строку стихов то Есенина, то Н. В. Крандиевской, то Веры Инбер…»{311} Таково деликатное свидетельство Ильи Эренбурга, не случайно поставившего глагол «ужинать» на первое место в ряду перечисляемых действий. Об этом же меценате — Кара-Мурзе — вспоминала и Крандиевская: «Москва. 1918 год. Морозная лунная ночь. Мы с Толстым возвращаемся с литературного вечера у присяжного поверенного Кара-Мурзы. С нами — попутчики до Арбата, писатели Зайцев, Осоргин и Андрей Соболь. Идем по середине улицы, по коридору, протоптанному в сугробах пешеходами…»{312}
Менее поэтично, но более точно та же картина описана в дневнике Толстого: «У Кара-Мурзы. Пьяные Орлов и Эренбург исповедуются Наташе. Людмила и Асланов танцуют в это время. Тоска Орлова, шел в стороне ото всех по Кузнецкому, катился, падал. Так и ушел»{313}.
У Сергея Георгиевича Кара-Мурзы, литератора, коллекционера и любителя театра, собиралась преимущественно литературная молодежь — Инбер, Эренбург, Лидин, Ходасевич, Соболь, Осоргин. Стихи, споры, пьяные исповеди… Толстой считался здесь классиком. Задумываясь над некоторой если не противоестественностью, то противоречивостью этой жизни, когда происходит революция, но люди продолжают жить как ни в чем не бывало, он писал в дневнике: «Странная жизнь: восстания, убийства, борьба за власть, декреты, голод, война, а жизнь простая, ежедневная идет, как шла, — ходят в театры, интересуются искусством, читают лекции, собираются, устраивают выпивки, танцы, ездят ряжеными — наперекор всему, и в этом несокрушимая сила жизни, которая все поглотит и сделает все так, как надлежит быть. <…>
А мы собираемся, читаем стихи, прозу, говорим об искусстве, ужинаем, веселимся, как можем. И все это не то что притворство, а затаенное ожидание какого-то взрыва. И все же обычная жизнь с ее интересами, радостями и огорчениями упрямо пробивается, как трава из-под наваленной колоды»{314}.
Все это возвращает его к тому, что уже было понято и провозглашено им в самом начале его пути — силе жизни, превозмогающей все. Есть два противоположных свидетельства о Толстом эпохи революции — Бунина и Эренбурга. Согласно первому он отлично приспособился, согласно второму — был растерян и ничего не понимал.
«Алексей Николаевич Толстой мрачно попыхивал трубкой и говорил мне: «Пакость! Ничего нельзя понять. Все спятили с ума…» — писал Эренбург. — Алексей Николаевич был растерян не меньше меня. <…> А. Н. Толстой так описал разговоры лета 1917 года: «Пропадем или не пропадем? Быть России или не быть? Будут резать интеллигентов или останемся живы?» <…> В 1917–1918 годы он был расстроен, огорчен, иногда подавлен: не мог понять, что происходит; сидел в писательском кафе «Бом»; ходил на дежурства домового комитета; всех ругал и всех жалел, а главное — недоумевал»{315}.