На самом деле противоречия тут нет. Толстой мог теряться в догадках и тревогах о будущем России, недоумевать, куда идет огромная страна, но свое собственное будущее знал точно. Он был, пожалуй, наиболее совершенным из тех русских писателей, кто выработал стратегию жизненного успеха и решил про себя: что бы ни происходило вокруг и кто бы ни пришел к власти, он, гр. Толстой, пропасть не должен, он выплывет, выкарабкается и вытащит тех, кто рядом с ним (вот почему так болезненно он воспримет в тридцатые годы упреки Натальи Крандиевской, что жил всю жизнь только для себя). И именно в смутные времена революции и разрухи это сделалось особенно ясным. Революция не сломала, не поколебала, не ввергла в уныние и отчаяние, не взбесила, но и не обманула и не обольстила его, как очень и очень многих, она его — закалила. В этом большом ребенке, талантливом хулигане и насмешнике, беззастенчиво мешавшем нежность с похотью, искренность с ложью, явственно обозначилась главная черта: воля.
В Алексее Толстом было что-то от буксира, от ледокола, он при всей своей конъюнктурности и беспринципности никогда не плыл по течению, он — иначе не скажешь — пер напролом, и чем труднее были обстоятельства, чем сильнее был напор против него, с тем большей силой он противостоял всему, что ему мешало. Любивший предстать вальяжным барином, сибаритом, он был начисто лишен какого бы то ни было гнушения жизнью, и это свойство, которое часто переходило в неразборчивость, вызывало у людей с повышенной щепетильностью брезгливость, но Толстой, не обращая на эту брезгливость внимания, гнул свое. А обвинять буксир в том, что он не яхта, не фрегат и не подводная лодка… К тому же за кормой у него был караван домочадцев. Это сравнение тем более правомерно, что сам Толстой в одном из своих рассказов тех лет «Милосердия!» сравнивает семью главного героя — присяжного поверенного Василия Петровича Шевырева с обломком когда-то хорошо оснащенного судна, которое теперь, «подхваченное зловещим ветром, заплясало на одичавших волнах, потеряло руль и паруса и выкинулось на мель».
В отличие от своего персонажа автор точно знал, что ни он, ни его семья сидеть на мели не должны и для этого годятся любые средства. Когда он описывал своего героя: «Его сущности не хватало: зубов и когтей, чтобы защищаться, отваги, чтобы быть безрассудной, и хитрости, чтобы вовремя прекратить безрассудство, мимикрии, чтобы, меняя цвета и форму, прятаться от опасности; не хватало зоркости, ловкости, быстроты и, главное, звериной, непоколебимой, пышущей жаром любви к себе, чтобы жить», — у самого Толстого всего этого было в избытке[32].
Если пытаться найти его образу литературную параллель, то, как это ни парадоксально, ею окажутся герои романа, который чуть позднее был создан на другом краю земли и стал бестселлером: «Унесенные ветром» Маргарет Митчелл. В Толстом есть что-то и от Ретта Батлера, и от его жены Скарлетт, которая в разгар всех своих мытарств произносит клятву посреди разоренной усадьбы: «Бог мне свидетель, Бог свидетель, я не дам янки меня сломить. Я пройду через все, а когда это кончится, я никогда, никогда больше не буду голодать. Ни я, ни мои близкие. Бог мне свидетель, я скорее украду или убью, но не буду голодать».
Толстой никогда всерьез не голодал, никогда не крал (хотя в плагиате его обвиняли) и никого не убивал, но сравнение с героями Митчелл тем интереснее, что в «Унесенных ветром» речь идет о социальном катаклизме, о гибнущем мире южных аристократов и о самых цепких, живучих людях, которые находят в себе силы не стать жертвой истории и Гражданской войны, но жить, работать и добиваться успеха. Замените янки на большевиков, и вы получите формулу Толстого: я не дам большевикам меня сломить. Даже если для этого самому придется стать большевиком.
Правда, особенность нашего русского Батлера заключалась в том, что он во все времена оставался человеком театральным и никогда не был просто дельцом — работник, добытчик сочетался в его характере с барином; он, перефразируя известные марксистские формулировки, был граф по форме и трудящийся по содержанию, и это диалектическое противоречие ухитрился пронести сквозь все революционные, эмигрантские, советские годы, не пожертвовав ни тем, ни другим.
«В этом громадном, грубоватом человеке много подлинной любви и нежности. В уюте его повестей (уют, от которого в ад запросишься), точно в глыбе, бесформенной, уродливой, таится, как крупица золота, любовь. Весь смысл — в ней, только в глуби она, разыскать надо, не дается, как хромой барин, на брюхе валяйся, грязью обрасти — тогда получишь. А нежной Наташе надо заглянуть в воды пруда, в лицо смерти, чтоб встретить жениха не кокетливой девчонкой, а любящей женщиной. Толстой средь нас сладчайший поэт любви, любви всегда, наперекор всему, на краю смерти и после нее, вовек пребывающей трепетной птицей, облаком, духом. Гляжу на Толстого, книги читающего, и вижу нашу страну. Вот она, необъятная, чудесная, в недрах золото и самоцвет, шумят леса, а такая бессильная. Что нужно ей, чтоб собраться, привстать, познать свою мощь, сказать: «Это я!»? Таков и Толстой — дар Божий и всевидящий глаз, и сладкий голос, и много иного, а чего-то недостает. Чего? Не знаю… Может, надо ему узреть Россию, его поящую, иной, проснувшейся, на голос матери ответить: «А вот и я!» Так писал о Толстом Эренбург, и, перефразируя известные слова Блока о Горьком, можно так подытожить его мемуар: Толстой как писатель еще и не начинался или, как более мягко и деликатно выразился Эренбург в поздних воспоминаниях: «Есть писатели-мыслители; Алексей Николаевич был писателем-художником»{316}.
Собственно тут и есть та черта его творчества, которую отмечали многие писавшие о Толстом: «чего-то нет в этом Степке-растрепке» (Хин-Гольдовская), «брюхом талантлив» (Сологуб), «Алеша, каким бы ты был замечательным писателем, если бы был пообразованней» (Волошин); «Я теперь сомневаюсь даже в том, был ли у него талант (соединение многих элементов, или части из них, или всех их в малой степени: «искра», дисциплина, особливость, мера, вкус, ум, глаз, язык и способность к абстрагированию)» (Нина Берберова){317}; «Самая выдающаяся черта личности А. Н. Толстого — удивительное сочетание огромных дарований с полным отсутствием мозгов» (Святополк-Мирский); «Многое очень талантливо, но в нем «горе от ума». Хочется символа, значимости, а это все дело портит. Это все от лукавого. Все хочется — лучше всех, сильнее всех, первое место занять»{318}(Устами Буниных); «Мне кажется, что Вам мешает взойти на высоту, достойную Вашего таланта, Ваш анархизм — качество тоже эмоционального порядка» (Горький); «Россия пожалеет еще не раз, что Толстой не поднялся на ту высоту, которую должен был занимать по природе» (Федин).
Все эти очень разные люди в разное время, не сговариваясь, говорили о неполноте толстовского таланта. Бунин был, пожалуй, единственным, кто именно литературный талант Толстого считал абсолютным и писал «о редкой талантливости всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром».
Если вспомнить рассуждения Елены Толстой о том, что Бунин Толстого к Эренбургу жестоко ревновал, — эта мысль кажется высказанной сгоряча: ревновать Толстого к Эренбургу было ниже достоинства будущего нобелевского лауреата, ревновать Бунин мог лишь к своему реноме, а по поводу Эренбурга просто раздражался. По свидетельству Федора Крандиевского, «Бунин относился к отчиму немного свысока, как, впрочем, и ко всем. Он был желчным и надменным. С ним было трудно: никогда не знаешь, что именно вызовет его раздражение»{319}.
«4 мая (21 апреля) 1918 г. У светлой заутрени Толстой с женой. В руках — рублевые свечи. Как у него все рассчитано! Нельзя дешевле. «Граф прихожанин!» Стоит точно в парике в своих прямых бурых волосах а lа мужик»{320}.
Это было написано в том самом мае 1918 года, когда Бунин Россию оставил и впоследствии сообщал Ященко: «Москву покинул в конце мая 1918 г., не будучи в силах — в буквальном смысле слова — выносить большевистскую атмосферу, даже просто того подбора лиц, что образовался на улицах»{321}.
32
Ср. в дневнике В. Н. Муромцевой-Буниной: «Нет отваги. Страх перед жизнью! […] Вот разница — Толстой. Что за жизнеспособность — нужно пять тысяч в месяц, и будет пять […]» (Устами Буниных. Т. 1. С. 155).