Горьким и скорбным оказался тот путь.
«Вечерня на палубе. Дождичек. Потом звездная ночь, На рее висит только что зарезанный бык. Архиепископ Анастасий в роскошных лиловых ризах, в панагии, служит и все время пальцами ощупывает горло, точно там его давит. Говорил слово… Мы без родины молимся в храме под звездным куполом. Мы возвращаемся к истоку св. Софии. Мы грешные и бездомные дети… Нам послано испытание…
Плакали, закрывались шляпами, с трудом, с болью…
Богачи и старые дамы, сидящие всю ночь на сундуках. М., мечтающий заснуть на полу в аптеке. Вонь и смрад темных трюмов. Хвосты с утра повсюду. Настроение погрома. Злоба и тупое равнодушие. Никто не сожалел о России. Никто не хотел продолжать борьбу. Некоторое даже восхищение большевиками. Определенная, открытая ненависть к умеренным социалистам, к Деникину»{336}.
«Пароход жил своей жизнью, — вспоминал Федор Крандиевский. — Против Никитиной каюты на противоположном берегу была приделана кабина, также висевшая над водой. Это был гальюн весьма примитивного устройства: в полу сделана дыра, сквозь которую были видны далеко внизу пенящиеся волны. По утрам около гальюна выстраивалась длинная очередь. Седые генералы с царскими орденами, одесские мелкие жулики, адвокаты, аристократы, дамы, как будто только что покинувшие великосветские салоны. Я в своей жизни не видел более унизительной картины. Это была почти трагическая унизительность. Когда кто-либо задерживался в гальюне, колотили в деревянную дверь»{337}.
Что делал на этом корабле и в компании этих несчастных людей граф Алексей Толстой? Он работал. Это и была его ежедневная, ежечасная молитва под открытым небом.
«В первый же день утром в углу трюма, освещавшегося открытым наверху люком, я увидел перевернутый ящик из-под консервов, на котором стояла пишущая машинка «Корона». На другом маленьком ящике сидел Алексей Николаевич, обвязанный по-прежнему шерстяным кашне с английской булавкой наверху. Он стучал на машинке. Останавливался и после долгой паузы отстукивал следующий абзац. Он работал. В своей обычной манере: несколько слов рукой на листе бумаги, а затем сразу на машинке несколько фраз. <…> Он не мог не работать. Работа была для него почти физической потребностью. За мою долгую жизнь рядом с отчимом были лишь считанные дни, когда он не работал»{338}.
Весьма любопытный рассказ Толстого о том, как проходило плавание на корабле, приводит в своем дневнике Корней Чуковский:
«Разоткровенничавшись, он рассказал, как из Одессы уезжал в Константинополь.
«Понимаете: две тысячи человек на пароходе, и в каждой каюте другая партия. И я заседал во всех — каютах. Наверху — в капитанской — заседают монархисты. Я и у них заседал. Как же. Такая у меня фамилия Толстой. Я повидал-таки людей за эти годы»{339}.
В сущности, в этих двух фрагментах и есть весь секрет его писательского успеха: повидал людей — и каждодневная работа в любых условиях. Да плюс фамилия. Однако бывали ситуации, когда даже писателю с фамилией Толстой приходилось тяжело и ничего у него не получалось.
«Почти каждый день отчим уезжал в Константинополь в поисках какого-нибудь заработка. <…> Возвращался отчим с вечерним пароходом. В бурлящем, пестром, накаленном солнцем Константинополе никому не был нужен молодой русский писатель, не знающий к тому же ни одного языка, кроме русского…»{340}
Остров Халка, где они прожили больше месяца, кошмаром остался в памяти у Толстого и членов его семьи. Порой ситуация казалась безысходной.
«3 дня в карантине. Перегрузка на «Николай». Офицеры, которых выгоняют из трюма прикладами. Опять слухи и паника.
Растерянный и грязный журналист, шатающийся по Стамбулу в смертельном ужасе предстоящей голодной смерти.
Мрачный, кровавый закат над Мраморным морем… Огоньки на островах. Шумные, беспокойные, беспечные русские»{341}.
К счастью, константинопольская эпопея закончилась. Толстым удалось получить французскую визу, и вместе с Цетлиными и Алдановыми они отправились в Марсель. Пароход, на котором плыли во Францию, назывался «Карковадо». Помимо русских эмигрантов на нем возвращались домой французские солдаты, плыли в поисках счастья содержательница одесского публичного дома и три лучших ее проститутки, а также герой рассказа «Древний путь» тяжело раненный французский офицер Поль Торен. И этот путь оказывается для него последним — символический реализм в духе «Господина из Сан-Франциско».
«Море было мрачно-лиловое, полное непроглядного ужаса. По верхушкам волн скользили красноватые, густые на ощупь отблески солнечного шара. Гребень каждой волны отливал кровью.
Но это длилось недолго. Солнце село. Погасли отблески. И в закате стали твориться чудеса. Как будто неведомая планета приблизилась к помрачневшей земле, и на той планете в зеленых теплых водах лежали острова, заливы, скалистые побережья такого радостно алого, сияющего цвета, какого не бывает, — разве приснится только. Какие-то из огненного золота построенные города… Как будто крылатые фигуры над зеленеющим заливом.
Поль стиснул холодеющими пальцами поручни кресла. Восторженно билось сердце… Продлись, продлись, дивное видение!.. Но вот пеплом подергиваются очертания. Гаснет золото на вершинах. Разрушаются материки… И нет больше ничего… Тускнеющий закат…
Такова была последняя вспышка жизни у Поля Торена. Долго спустя равнодушным взором он различил белую звезду низко над морем: она то вспыхивала, то исчезала. Это был марсельский маяк. Древний путь окончен».
Если беспристрастно читать Толстого, иногда он кажется похожим на булгаковского Бегемота. В одном обличье — насмешник и ерник, в другом — чуть ли не рыцарь печального образа, который когда-то неудачно пошутил. Но этот второй толстовский лик мало кому известен. Что-то вроде обратной стороны луны, заслоненной иным — балагуром, циником. Рассказ «Древний путь» в этом смысле и есть один из тех редких и драгоценных моментов, когда луна поворачивалась своей тайной стороной.
О жизни Толстого во Франции сохранились воспоминания противоречивые и со всех сторон тенденциозные.
«Денег на жизнь не хватало. Не было никаких перспектив выбраться из нищеты. В припадке отчаяния он даже подумывал о самоубийстве»{342}, — вспоминал Федор Крандиевский. Наталья Васильевна Крандиевская пишет о том, что «жизнь в Париже была трудной»{343}. Напротив, Бунин рисует эмигрантское житье Толстого идиллически и по обыкновению чуть насмешливо: «Вскоре и мы неплохо устроились материально, а Толстые и того лучше, да и как могло быть иначе?» И чуть дальше:
«Не раз он говорил мне в Париже:
— Господи, до чего хорошо живем мы во всех отношениях, за весь свой век не жил я так»{344}.
«Толстые здесь очень поправились. Живут отлично, хотя он все время на краю краха. Но они бодры, не унывают»{344}, —писала в дневнике В. Н. Муромцева-Бунина.
Как извлечь из этого среднеарифметическое?
Если Толстым и приходилось во Франции трудно, то лишь поначалу, а утверждение Федора Крандиевского о суицидальных намерениях отчима вызывает сомнение, и не только потому, что никак не вяжется с обликом жизнелюбивого графа, но и потому, что таких подробностей десятилетний мальчик знать, скорее всего, не мог, а только слышал обрывки каких-то фраз либо узнал об этом из третьих рук. На восприятие Натальи Васильевны могла наложить отпечаток куда более обеспеченная, а в сущности — роскошная жизнь в СССР. Да и Бунин вряд ли возводил напраслину на свою любимицу («штучку с ручкой», как звали ее в волошинском «обормотнике»), когда писал о ней: