Выбрать главу

Граф вернулся в Россию и стал называться «красным». Эмиграция его заклеймила и от него отвернулась. Нобелевскую премию ему не дали. В Советском Союзе он стал классиком.

Этот сюжет хорошо известен и исследован. И о причинах, по которым Толстой вернулся, столько написано и им самим, и различными мемуаристами, и толстоведами, что ничего нового сказать тут невозможно, но все же некие нюансы остаются, на них и сосредоточимся.

«Ал. Толстой, как-то очутившись в Париже эмигрантом, недолго им оставался, — писала Зинаида Гиппиус, — живо смекнул, что место сие не злачное, и в один прекрасный, никому не известный день исчез, оставив после себя кучу долгов: портным, квартирохозяевам и др. С этого времени (с 21-го) года и началось его восхождение на ступень первейшего советского писателя и роскошная жизнь в Москве. Если б он запоздал — неизвестно еще, как был бы встречен; но он ловко попал в момент, да и там, очевидно, держал себя не в пример ловко. И преуспел — и при Ленине, и при Сталине, и до сих пор талантом своим им служит. Говорят, и в Париж он за эти годы приезжал, уж в другом, не в «низменном» звании эмигранта; встреч с этим сословием он, конечно, избегал, — с честными кругами.

Тогда в 20–21 году мы, естественно, всех эмигрантов считали честными. Если это была наивность — как от нее без опыта избавиться?

На том обеде в Интернациональном клубе, о котором я упомянула, было все «по-хорошему». Были речи; говорил, кажется, только Дмитрий Сергеевич и Эррио. <…>

Потом все кончилось. Когда мы вышли, мне запомнилось почему-то, что Толстой, прощаясь со мною, вдруг сказал: «Простите меня…»

— Да что же вам простить? — удивилась я.

— Простите… что я существую. — Сказал неожиданно экспромтом, забавно… Но после нередко мы этот экспромт вспоминали и повторяли»{356}.

«Перелетная пташечка, фальшивый стяжатель Алексей Толстой, уехавший из Парижа со словами: «Я хоть жрать там буду, а вы тут подохните»{357}, — писал Михаил Осоргин А. С. Буткевичу.

Бунин также выдвигал совершенно однозначную причину возвращения Алексея Толстого: деньги. Толстой, этот веселый, очень талантливый и совершенно безнравственный человек (по цинизму в бунинских «Воспоминаниях» его превосходит один Маяковский), — продался.

«…деньги черт их знает куда быстро исчезают в этой суматохе…

— В какой суматохе…

— Ну я уж не знаю в какой, главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь — истинное мучение для меня; покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кроме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться…»{358}

Да плюс еще долги, которые упоминала Гиппиус.

«— Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже 37 тысяч франков, — в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, — теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечер, зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!»{359}

Не будь Бунин Буниным и не люби он на самом деле Толстого, не восхищайся его ловкостью и умением жить, не согрей этой любовью свой мемуар, автора «Третьего Толстого» можно было бы заподозрить в «сальеризме»: Толстой у него — что Вольфган Амадей — ты, Моцарт, не достоин сам себя.

«В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный разсказчик, прекрасный чтец своих произведеній, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалый и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и безпечный шалопаем, был ловкій рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал как очень немногіе... Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь «Алешкой», хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, и все знали это и все-таки все прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях надобности высокомерное выраженіе; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, — признак натуры упорной, настойчивой, — постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выраженіе лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь «салоне», сюсюкал как великосветскій фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и давясь, крякая, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выраженію, до безобразія, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный»{359}. 

Портрет колдовской выразительности и осязаемости, и наверняка Толстой был бы счастлив такое о себе прочесть (о других персонажах своих «Воспоминаний» Бунин так ярко и вкусно не писал), да не дожил, но именно в последних строках процитированного абзаца и есть главное отличие бунинского Алексея Толстого от Моцарта, каким его видел пушкинский Сальери.

Моцарт в «Моцарте и Сальери» — гуляка праздный, а Толстой у Бунина хоть и гуляка, да отличный работник, и прежде всего работник — с этим соглашались все, кто его знал. Что же касается политических взглядов Толстого, то здесь все обстоит гораздо сложнее, и не в одних деньгах и долгах было дело.

Глава XIII

РУССКИЙ ПАРИЖ

«В эпоху великой борьбы белых и красных я был на стороне белых. Я ненавидел большевиков физически. Я считал их разорителями русского государства, причиной всех бед. В эти годы погибли два моих родных брата, — один зарублен, другой умер от ран, расстреляны двое моих дядей, восемь человек моих родных умерло от голода и болезней. Я сам с семьей страдал ужасно. Мне было за что ненавидеть».

Это строки из открытого письма Толстого Чайковскому, одному из соредакторов «Грядущей России», премьер-министру архангельского правительства, убежденному врагу советской власти и в какой-то момент единомышленнику нашего героя. К этому письму мы еще вернемся, а пока заметим, что ни один из родных братьев Алексея Николаевича (к которым он в общем-то был совершенно равнодушен и приплел их ради красного словца) во время Гражданской войны не был зарублен и не умер от ран. Эмигрировавший во Францию Мстислав Николаевич пережил самого Алексея Николаевича на четыре года и скончался в 1949 году, а Александр Николаевич действительно умер в 1918-м, но не от ран, а от тифа. Впрочем, Толстой мог питаться в 1922 году лишь слухами, а обид на большевиков и без этих смертей у него было предостаточно.

Осенью 1919 года, преодолев Черное и Средиземное моря, отсидев два месяца на острове Халка, сочувствуя Белой армии, ожидая ее скорой победы, Толстой новых хозяев Русской земли возненавидел куда сильнее, чем в 1917—1918-м. Это подтверждают не только процитированные выше строки, но и публицистика 1919 года:

«Большевики не пытаются создавать новое, сотворить идею жизни. Они поступают проще (и их поклонникам это кажется откровением) — они берут готовую идею и прибавляют к ней свое «но». Получается грандиозно, оригинально и, главное, кроваво.

Да здравствует всеобщая справедливость! Но семьи тех, кто сражается против большевиков — старики, жены, дети, должны быть казнены, а те, кто не желает работать с советским правительством, — уничтожены голодом.

Да здравствует самоопределение народов! Но донских казаков мы вырежем, малороссов, Литву, финнов, эстов, поляков, всю Сибирь, армян, грузин и пр. и пр. вырезать потому, что они самоопределяются, не признавая власти Советов.

Это «но» — роковое и необычайно характерное. Большевики не знают содержательного «да» или сокрушающего и в своем сокрушении творческого «нет» первой французской революции. У них — чисто иезуитское, инквизиторское уклонение — «но», сумасшедшая поправка.