Выбрать главу

Души наши опустошены, будущее беспросветно и безнадежно. Так, по крайней мере, кажется оно нам, когда читаешь газеты. В них изо дня в день печатается все одно и то же, — о победе и одолении всемирного коммунизма. Иной раз кажется, что в этой беспросветной мгле так и не закончишь свои земные дни…»

(Настоящее письмо было получено из Москвы и опубликовано весной этого года в Одессе гр. Алексеем Н. Толстым.)»{362}

Статья была опубликована в газете «Общее дело» в августе 1919 года, то есть вскоре после приезда Толстого во Францию. Едва ли она нуждается в комментариях, но обращает на себя внимание одна деталь: «Общее дело» в Москве читали, кто такой гр. Алексей Н. Толстой знали и найти его родственников труда не составляло. Толстого это не останавливало. Не потому что он был бессердечен, скорее в этот момент им действительно двигало то самое состояние ненависти к большевикам, когда он был готов загонять им иголки под ногти.

«— Будучи в Париже, он не раз мне с надрывом говорил: «Вот будет царь, я приду к нему, упаду на колени и скажу: «Царь-батюшка, я раб твой, делай со мной, что хочешь». А ведь «царя» он как будто себе нашел! Но это не мешало ему тогда подолгу сидеть, попивать винцо и все изобретать какие-то китайские пытки для большевиков — ведь он их тогда ненавидел»{363}.

Ненавидел и ждал, что Деникин дойдет до Москвы. Не удалось. История России пошла иным путем, и рискну предположить, хотя Толстой нигде этого прямо не пишет, что именно зимой 1919/20 года, когда была разбита Белая армия и рухнула последняя надежда на разгром большевиков, в душе Толстого произошел надрыв.

Косвенно об этом свидетельствуют строки из письма Н. В. Крандиевской профессору Ященко от 27 декабря 1919 года: «Последние дни на него напала тоска — уж очень плохие вести из России!»{364}

Это как раз и были вести о разгроме белых войск.

Этого поражения Толстой Белой армии не простил, он разочаровался и в ней, и в ее вождях. Он не увидел за ними исторического будущего и — что особенно важно — государственности, поэтому и вдарил так по Белому движению и в «Хождении по мукам», и в «Эмигрантах», и в «Хлебе». В них была не только конъюнктура, но и личная обида на тех, кому он слишком доверял и вместе с ними, на их штыках мечтал вернуться в Москву. Не он один горечь обмана и разочарования изведал. Многие русские люди пришли тогда к тяжкому, но неизбежному заключению, что путь прямой конфронтации с большевиками ведет в тупик. Знаменитое «турбинское»: «Народ не с нами — народ против нас» — было не булгаковской выдумкой, но горьким прозрением тех, кто революции никогда не сочувствовал, однако и в ее врагах разочаровался.

Пафос булгаковских офицеров из «Белой гвардии» («Кого желаете защищать, я спрашиваю? — грозно повторил полковник») был Толстому более чем понятен, и у него от бессилия и стыда за Белую армию все дрожало внутри, но не таков он был, чтоб разочарованием жить.

Он искал выход. Этот выход искали и в России, и за ее пределами. В России переходили на службу к большевикам, в эмиграции пытались понять их правду и найти ответ на вопрос: как могло получиться, что авантюристы, бандиты, немецкие шпионы, захватившие власть в октябре 1917 года, которым все прочили скорое поражение и которых не воспринимали всерьез, победили? Почему народ оказался с ними?

«Либо Советская Россия есть какой-то выродок, и тогда вина за это падает на русский народ, и нет ему в этом оправдания, ибо целый народ не должен добровольно отдаваться шайке разбойников, — писал один из основателей партии кадетов Н. Гредескул, — либо Советская Россия есть зародыш, зародыш нового человечества, попытка трудящихся осуществить свои вековечные чаяния»{365}.

Для Бунина победа большевиков была победой вырождения, победой окаянства и мирового зла, в которой виноват русский народ, Бунин все чаще вспоминал свою «Деревню», где это было предсказано — народ оскотинел и потерял образ Бога; Пришвин считал революцию высшим проявлением хлыстовства; Булгаков вложил в уста Мышлаевского едкую фразу «про мужичков-богоносцев Достоевских, святых землепашцев, сеятелей и хранителей»; для Толстого происходящее было необъяснимо.

Революция шла совсем не в том направлении, в каком ему представлялось и желалось. Пожалуй, теперь-то и началась его растерянность. В отличие от Бунина, который знал, что уехал из России навсегда и вернется в лучшем случае своими книгами, Толстой с потерей Родины и с эмиграцией был не в состоянии примириться психологически, лучше даже сказать физически, биологически. Ему Россия, красная ли белая, зеленая, любая, была дороже всего — на уровне инстинкта; она ему как мамка была нужна, и он с ужасом думал о том, что ее может не быть. Уезжая, он знал, что вернется. А иначе? А иначе:

«Пройдет два, три года, — вымрут остатки… Придут иностранцы, расселятся по зеленому кладбищу… У папуаса — свой собственный шалаш. А у меня — нет. России — нет. Кончено. А вот все-таки живу, — странно…»

Это мысли героя рассказа «В Париже», но и его собственные тоже. С такими мыслями жить было невозможно. «Под микроскопом все человечество — просто плесень, грибная туманность… А убить себя все-таки не могу… Черт знает что такое… Не могу, поди ж ты…» И чтобы не сойти с ума, от инстинктивного страха, а не в поисках выгоды он стал всматриваться, вслушиваться в голоса тех, кто искал иного, менее категоричного и жесткого, чем у Бунина, объяснения русской трагедии[35] и кто давал более гибкий ответ на вопрос: что делать?

В 1919 году в Берлине (независимо от Гредескула, идеи эти витали в воздухе) возникла группа «Мир и Труд», которая стала предтечей всего сменовеховского движения. Целью этой группы было так называемое «культурное примиренчество» и отказ от участия в Гражданской войне на любой из сторон.

«Ни к красным, ни к белым!», «Ни с Лениным, ни с Врангелем!» — так звучат лозунги русской левой демократии.

Многим кажутся странными эти лозунги. «Красное» и «Белое» покрывает всю Россию без остатка. Отрицать и то и другое — не значит ли отрицать всю Россию?..

А зачем выбирать? Не пора ли безнадежный анализ, разборчивость, разрушающую критику заменить творческим созидающим синтезом? Если можно отрицать всю Россию, то почему же нельзя ее всю принять и признать? Что если рискнуть, и вместо «ни к красным, ни к белым», поставить смелое, гордое и доверчивое: «и к красным, и к белым!»

И принять сразу и Врангеля, и Брусилова, и Кривошеина, и Ленина»{366}.

Эти идеи были сформулированы одним из лидеров группы «Мир и Труд» писателем и журналистом В. Б. Станкевичем: «Период опустошения и разрушения близок к концу. С каждым днем ярче предчувствуем мы приближение творческого периода русской революции, который, несомненно, наступит, какой бы политической вывеской ни прикрывалась власть»{367}.

Близки к этой группе были и писатель Роман Гуль, и литературовед профессор Ященко. Последний писал об идеях группы Толстому, а Толстой Ященке отвечал, и это письмо — один из самых важных документов в биографии писателя, исходный момент его поворота в сторону красной Москвы.

«Господь Бог сохранил меня от того, чтобы не кончить роман в октябре, ноябре. С тех пор я очень, очень многое понял и переоценил.

Я совсем согласен с тобой в твоем взгляде на Россию. Знаешь, к этому подходят теперь почти все. За один год совершилась огромная эволюция; в особенности в сознании тех, кто стоит более или менее в стороне. Те, кто приезжает из России, — понимают меньше и видят близоруко, так же неверно, как человек, только что выскочивший из драки: морда еще в крови, и кажется, что разбитый нос и есть самая суть вещей.

Когда началась катастрофа на юге, я приготовился к тому, чтобы самому себя утешать, найти в совершающемся хоть каплю хорошего. Но оказалось, и это было для самого себя удивительно, что утешать не только не пришлось, а точно помимо сознания я понял, что совершается грандиозное — Россия снова становится грозной и сильной. Я сравниваю 1917 год и 1920, и кривая государственной мощи от нуля идет сильно вверх. Конечно, в России сейчас очень не сладко и даже гнусно, но думаю, мы достаточно вкусно поели, крепко поспали, славно побздели и увидели, к чему это привело. Приходится жить, применяясь к очень непривычной и неудобной обстановке, когда создаются государства, вырастают и формируются народы, когда дремлющая колесница истории вдруг начинает настегивать лошадей, и поди поспевай за ней малой рысью. Но хорошо только одно, что сейчас мы все уже миновали время чистого разрушения (не бессмысленного только в очень высоком плане) и входим в разрушительно созидательный период истории. Доживем и до созидательного»{368}.

вернуться

35

Бунин писал И. Ф. Наживину: «Я мерзавцем и скотом не был и никогда, надеюсь, не буду (ни ради какой России, хотя бы уже потому, что на черта мне нужна мерзавская и скотская Россия!)» (С двух берегов. С. 307).