О, конечно, «в народе, что в туче: в грозу все наружу выйдет». Потому-то так пестра картина революции, и рядом с героическими деяниями, золотыми буквами врезающимися на страницы истории, мы видим жалчайшие авантюры и позорнейшие падения. В революциях, наряду с великанами мысли и чувства, мы видим и психически неуравновешенных людей, и истериков, и искателей приключений. И все сильные, и все слабые стороны, и достоинства, и пороки народа в эпоху революции равно достигают своего апогея. Но то ли мы видим у Алексея Толстого? Где же у него революция? Неужели не было в ней и нет чего-то такого, чего он не досмотрел? Или он прав, и никакой великой исторической революционной трагедии в России не было, а был какой-то «дьяволов водевиль»? <…>
Обжегших себе ладони около костров революции много. Но мало тех, кто, несмотря на все ложные звезды, фальшфейгеры и блудящие болотные огни, не превратились в бывших людей и дезертиров революционного «откровения в грозе и буре». И гораздо во много раз больше число тех, кто, пораженный куриною слепотою и огнебоязнью, только рукой махнет на мечту о зажигании «цельным огнем» и спешит записаться в цех пожарных для заливания всех великих и малых исторических костров…
Ремизов, как и Блок, как и Андрей Белый, сохранили себя от этого гнилого поветрия. И в этом — их сила»{373}.
Тут вот что любопытно. Во-первых, ни одна из толстовских контрреволюционных цитат не была исключена из советского издания романа (правда, речь шла о революции Февральской, большевиками не признанной), а во-вторых, рецензия В. Россова была опубликована тогда, когда Толстой заявил о своем разрыве с эмиграцией и фактически в Москве считался уже своим. И если Ремизов, которого рецензент противопоставляет Толстому как писателя, правильно понявшего революцию, останется в эмиграции, если Андрей Белый вернется в Россию для эмиграции внутренней («Ветер с Кавказа» не в счет), то именно Алексей Толстой, революцию не принявший, примет советскую власть и станет ее апологетом. Тут нет противоречия; более того, даже сам опыт Толстого не уникален.
Одновременно с Толстым Михаил Пришвин, чье хождение по мукам осуществлялось не в эмиграции, а в русских деревнях под Ельцом и Смоленском, Пришвин, еще более яростно, чем Толстой, отрицавший революцию, признает, хоть и со скрипом, хоть и с оговорками, власть большевиков.
«Как это ни странно, а большевизм является государственным элементом социализма»{374}, — писал он в дневнике, не знакомый ни со сборником «Смена вех», ни с национал — большевизмом, а в одном из вариантов созданной по горячим следам революционных событий повести «Мирская чаша» про ее героя комиссара Персюка — человека жестокого и властного, «едва отличного от мерзости» (мужиков, которые уклонялись от уплаты налога, в прорубь опускал) — будет сказано: «Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада»{375}. Или другая, более резкая реплика: «Вот урок: большевики, подымая восстание, не думали, что возьмут и удержат власть, они своим восстанием только хотели проектировать будущее социальное движение, и вдруг оказалось, что они должны все устраивать: роман быстро окончился оплодотворением, размножением и заботами о голодной семье; не ходи по лавке, не перди в окно»{376}.
Именно за это устроение, а не за туманную музыку революции немузыкальный Толстой большевиков принял и вернулся в Советскую Россию. Тут, собственно, нет ни измены, ни предательства. Тут такая логика: если некто тонет, не имеет значения, кто его спасет. Пусть даже тот, кто в воду швырнул. Толстой ничем не гнушался, и в этом смысле уже в эмигрантском издании романа было сказано главное.
«Уезд от нас останется, — и оттуда пойдет русская земля…» Но — не из эмиграции, пусть даже она и чище, и благороднее. Из России. Из глубины. А то, что народ, по Бунину, оскотинел? В конце концов, и те, кто преодолевал в XVII веке смуту, отнюдь не были героями с убеленными ризами и в смутное время вели себя по-разному. Толстой точно знал, что история чистыми руками не делается и белые Россию не спасли и не воскресили точно. А вот сделали ли это красные — вопрос, на который писатель пытался ответить всю свою жизнь.
Впрочем, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. От частного письма Ященке до открытого письма Чайковскому, где Толстой прямо заявил о своем разрыве с эмиграцией, прошло больше двух лет.
За это время Толстой не только очень много писал, но изо всех сил старался наладить издательскую деятельность в Париже. В развеселых воспоминаниях Бунина все выглядит отлично. Они с Толстым ездят по богатым буржуям, без особого труда выколачивают из них деньги на издательства, печатаются, получают гонорары, вечерами ходят друг к другу в гости, пьют хорошее вино, любуются Парижем и дружат, как Чичиков с Маниловым.
«Жили мы с Толстыми в Париже особенно дружно, встречались с ними часто, то бывали они в гостях у наших общих друзей и знакомых, то Толстой приходил к нам с Наташей, то присылал нам записочки в таком, например, роде:
«У нас нынче буйабез от Прьюнье и такое Пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю — быть в семь с половиной!»
«Может быть, вы и Цетлины зайдете к нам вечерком — выпить стакан добраго вина и полюбоваться огнями этого чуднаго города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями…»{377}
«28 апр./15 апр. […] Вчера были у Толстых по случаю оклейки их передней ими самими. Пили вино. Толстой завел интересный разговор о литературе»{378}, — писала в дневнике В. Н. Муромцева-Бунина.
Дневниковые записи самого Бунина говорят, впрочем, о несколько раздражительном отношении автора «Третьего Толстого» к своему герою:
«16 февраля/1 марта 1922 года. Репетиция «Любовь книга золотая» Алеши Толстого в театре «Vieux Colombier». Пошлая вещичка, да и стыдно показывать французам нашу страну в таком (главное неправильном) виде»{379}.
«12/25 августа 1921 г.
Получил Жар-птицу. Пошлейшая статья Алешки Толстого о Судейкине»{380}.
Да и сам Толстой, судя по дневниковым записям К. Чуковского, имел на Бунина зуб:
«А Бунин, — вы подумайте, — когда узнал, что в «Figaro» хотят печатать мое «Хождение по мукам», явился в редакцию «Figaro» и на скверном французском языке стал доказывать, что я не родственник Льва Толстого и что вообще я плохой писатель, на которого в России никто не обращает внимания»{381}.