Что касается желаемой политической жизни в России, то в этом я ровно ничего не понимаю: — что лучше для моей родины — учредительное собрание, или король, или что-нибудь иное? Я уверен только в одном, что форма государственной власти в России должна теперь, после четырех лет революции, — вырасти из земли, из самого корня, создаться путем эмпирическим, опытным, — ив этом, в опытном выборе и должны сказаться и народная мудрость, и чаяния народа. Но снова начать с прикладывания к русским зияющим ранам абстрактной, выношенной в кабинетах идеи, — невозможно. Слишком много было крови, и опыта, и вивисекции.
В Советском Союзе это письмо приветствовали[43] и через десять дней перепечатали в «Известиях», сопроводив комментарием, что, мол, этого письма «не забудет русская литература, как не забыла письма Чаадаева и письма Белинского к Гоголю». В шутку это говорилось или всерьез, но вся акция с открытым письмом Алексея Толстого была, говоря современным языком, мощным пиаровским ходом: Советский Союз нуждался в двадцатые годы не только и не столько в писателе Толстом, сколько просто в русских людях, в беженцах, специалистах, врачах, инженерах.
Толстой в этом смысле хорошо поработал на Родину, он создавал общественное мнение и прорывал блокаду. В эмиграции же письмо осудили и блокаду усилили[44]; Толстой, по сути, подписал себе приговор.
Но что можно сказать теперь, восемьдесят с лишним лет спустя, читая эти строки и зная ход истории, какого не знали ни Толстой, ни его друзья и враги?
Прежде всего это очень ловко или, так скажем, грамотно написанная бумага. С одной стороны, она продолжила традиции открытых писем, каких много было в истории нашей литературы, с другой — это манифест, программа, концепция, ответ сразу на два любимых русских вопроса: кто виноват и что делать? Виноваты — все, делать — возвращаться и восстанавливать, вбивать свои гвозди.
Во-вторых, письмо Толстого выглядит искренним и основательным — и собственное признание в ненависти к большевикам, доходящая до исступления жажда их поражения, и исторические аналогии, и катастрофы последнего времени, как то голод в Поволжье (что не могло не быть Толстому, выходцу из Поволжья, особенно близко).
В-третьих, это свойство определенного мужества и разумный призыв к ответственности — от нас зависит, какой будет Россия, мы можем заставить большевиков смягчить свою позицию, и со всем этим трудно было спорить, и примечательно, что никто в эмиграции прямо и по существу Толстому не ответил.
В его поступке находили личную корысть, расчет, его оскорбляли, изгоняли, от него отворачивались и не подавали руки, но спорить с ним, по пунктам опровергать не смогли или не захотели. В каком-то смысле это сделал Бунин в статье «Миссия русской эмиграции»[45], но лишь через два года. Да и в мемуаре своем Бунин ничего о письме Толстого не говорит, вероятно потому, что Толстой — автор письма Чайковскому никак не вяжется с тем беспутным циником и ловкачом Алешкой, каким Бунин его рисует.
Нет никакого сомнения, что все было намного сложнее. Вот цитата из дневника В. Н. Муромцевой-Буниной: «Говорили и о будущем России, о том, что фактически ее поделят под видом окрайных государств, где будут протектораты то англичан, то французов, то немцев…»{421}
Такие разговоры велись в бунинском доме и, судя по всему, ни у кого не вызывали возражений. Лучше Англия, Франция, Германия, лучше быть их колонией — только не оказаться под большевиками.
«9.4.22. Вечером разговор с Карташевым. Он, как и я, думает, что дело сделано, что Россия будет в иностранной кабале, которая, однако, уничтожит большевиков и которую потом придется свергать»{422}.
Вот этого Толстой даже мысленно допустить не мог, целостность России была для него важнее всего, и его расхождение с эмиграцией носило, таким образом, принципиальный характер.
Однако Толстой обошел наиболее щекотливый и существенный вопрос: кто платит и заказывает музыку? Эмиграция на сей счет не обманывалась и именно поэтому восприняла поступок Толстого не как примиренческий объединяющий литературный и общественный жест, а как основанное на личном эгоистическом расчете предательство.
24 апреля 1922 года Алексей Толстой получил из Парижа от председателя Правления Парижского союза русских литераторов и журналистов П. Н. Милюкова письмо следующего содержания:
«Милостивый Государь! Правление Союза уведомляет Вас, что к нему поступило заявление одного из членов Союза о несовместимости Вашего дальнейшего пребывания в составе Союза с участием Вашим в органе печати «Накануне». Обсудив это заявление, Правление постановило просить Вас, предварительно до окончательного обсуждения и решения вопроса, ответить на вопросы:
1. Состоите ли Вы действительно сотрудником газеты «Накануне»?
2. Каковы мотивы, побудившие Вас вступить в число сотрудников названной газеты?
3. Считаете ли Вы Ваше участие в этой газете совместимым с духом Союза и с Вашим дальнейшим пребыванием в составе его членов?
Председатель П. Н. Милюков»{423}.
На следующий день Толстой дал ответ:
«Милостивый Государь, Павел Николаевич!
Из второго и третьего вопросов в Вашем ко мне письме от 19 апреля сего года я понял, что Союз журналистов отказался от основной идеи своего устава — аполитичности — и ныне производит проверку политических убеждений членов Союза.
Не признавая за Союзом морального права такой анкеты, прошу не считать меня более членом Союза русских литераторов и журналистов в Париже.
Гр. Алексей Н. Толстой»{424}.
Письма точно такого же содержания были получены двумя другими сотрудниками А. Ветлугиным и И. Василевским (He-Буквой), и оба дали аналогичные ответы.
М. Алданов, недавний друг Толстого, с которым они были на «ты», с которым вместе редактировали «Грядущую Россию» и который называл Толстого одним из самых талантливых русских писателей, писал в эту пору Бунину:
«…ему, разумеется, очень хочется придать своему переходу к большевикам характер сенсационного, потрясающего исторического события <…> он собирается съездить в Россию и там, за полным отсутствием конкуренции, выставить свою кандидатуру на звание «первого русского писателя, который сердцем почувствовал и осмыслил происшедшее» и т. д. как полагается»{425}.
Замечание по-своему проницательное, в русской литературе в метрополии и в самом деле было на тот момент много вакансий, но все же следует отдать должное мужеству человека, который решился бросить все и ринуться в неизвестность за литературной славой, дамой весьма капризной, непостоянной и непредсказуемой.
Рискованность этого проекта подтверждают строки из письма доброго знакомого Толстого художника-мирискусника Белкина, который некогда расписывал «Бродячую собаку» и «Славны бубны» и после революции остался в Петрограде (Мертвограде, как он его называл) и который писал оттуда Ященке 2 мая 1922 года, то есть неделю спустя после того, как «Известия» перепечатали толстовский манифест:
«Прошу передать мой сердечный привет Алихану с робким, но искренним советом вспомнить пословицу русскую «Семь раз отмеряй, а один раз отрежь». И еще о Данайцах не надо забывать. Издали многое кажется лучше, чем вблизи, это можно без труда проверить по лицам уличных женщин, особенно вечером. Не оставляйте его, Александр Семенович, без Вашего совета, ибо Вы подобны хитроумному Одиссею, который у Калипсо просидел ровно столько, сколько было ему нужно»{426}.
Передал или нет Ященко Толстому благоразумный белкинский совет, но Толстому отступать было некуда, и в течение всего 1922 года и половины 1923-го он занимался тем, что делал хорошую мину при очень сомнительной игре.
43
Причем не просто приветствовали, а удивились — почему так поздно? 25 апреля 1922 года «Известия» писали: «Давно уже следовало ждать этого заявления от большого русского писателя. Странно было, что среди имен А. Франса, Р. Роллана, Барбюса, Брандеса, Синклера мы не встречали имени русских писателей. Теперь первый шаг сделан. Вопль, вырвавшийся из души одного из крупнейших представителей эмиграции, — великий симптом». Цит. по:
44
За исключением разве что А. Ветлугина (Рындзюна), который писал: «Письмо Толстого Чайковскому — первые человеческие слова, прозвучавшие на русском языке за пять лет… После стольких чугунных ликов наше родное человеческое лицо».
45
«Миссия русской эмиграции, доказавшей своим исходом из России и своей борьбой, своими ледяными походами, что она не только за страх, но и за совесть не приемлет Ленинских градов, Ленинских заповедей, миссия эта заключается ныне в продолжении этого неприятия. «Они хотят, чтобы реки текли вспять, не хотят признать свершившегося!» Нет, не так, мы хотим не обратного, а только иного течения. <…> «Они не хотят ради России претерпеть большевика!» Да, не хотим — можно было претерпеть ставку Батыя, но Ленинград нельзя претерпеть. «Они не прислушиваются к голосу России!» Опять не так: мы очень прислушиваемся и — ясно слышим все еще тот же и все еще преобладающий голос хама, хищника и комсомольца, да глухие вздохи. Знаю, многие уже сдались, многие пали, а сдадутся и падут еще тысячи и тысячи. Но все равно останутся и такие, что не сдадутся никогда. «Народ не принял белых…» Что же, если это так, то это только лишнее доказательство глубокого падения народа»