«Был у меня А. Н. Толстой со свитой из «накануневцев». Как всегда — колоритен. Слегка растерян собственным смелым прыжком от парижской эмиграции к «Накануне». Не совсем уверен в последствиях. Бравирует. Эмигранты потрясены «эволюцией». Потеря двойная: и писатель, и граф», — писал Е. Лундберг{427}.
«Je m'en fous — было любимой присказкой Толстого в разных трудностях жизни. Переводить по-русски его присказку не решаюсь — весьма нецензурно, — вспоминал Гуль. — Помню, как-то мы с Ященко шли по Курфюрстендамм к нашей редакции на Аугсбургерштрассе. Навстречу — Толстой. Ященко, смеясь, говорит: «Ну что, Алешка, выкинули тебя за «Накануне» из Союза писателей и журналистов?» Толстой (он всегда был немножко актер, и хороший актер) удивленно уставился на Ященко, будто даже не понимая, о чем тот говорит. Потом харкнул-плюнул на тротуар, проговорив: «Je m'en fous. Да что такое вся эта эмиграция?.. Это, Сандро, пердю монокль — и только…»{428}
Одновременно Толстой начал срочно подготавливать общественное мнение в России, где его письмо тоже могло быть воспринято неоднозначно по самым разным причинам, например, по такой: хорошо пережить лихолетье в Европе, отсидеться в Париже и Берлине, пока у нас тут стреляли и голодали (см. далее открытое письмо Толстому Марины Цветаевой[46]), а потом на все готовенькое — издательства, журналы, театры — вернуться. И хотя Толстой несколько раз упоминал, что хлеб изгнания горек, с родным голодом эту горечь все равно было не сравнить.
Вероятно, граф это предвидел и тогда же, весной 1922 года, написал еще одно открытое письмо, на сей раз направленное непосредственно в Россию и в России же опубликованное. Формально адресат данного послания не называется, но реально им был литературный критик и детский писатель Корней Иванович Чуковский, который по-хорошему должен был Толстого за эту переписку проклясть, ибо она вылилась в крупный литературный скандал, едва не погубивший репутацию обоих.
Но сначала все выглядело пристойно. Толстой в стиле «жалоб турка» писал неизвестному другу:
«…Вы доставили мне большую радость Вашим письмом. Первое и главное — это то, что у вас, живущих в России, нет зла на нас, бежавших. Очень важно и радостно, что мы снова становимся одной семьей. Важно потому, что, как мне кажется, — никогда еще на свете не было так нужно искусство, как в наши дни: в нем залог спасения. Радостно потому, что эмиграции — пора домой. Эмиграция, разумеется, уверяла себя и других, что эмиграция — высококультурная вещь, сохранение культуры, неугашение священного огня. Но это так говорилось, а в эмиграции была собачья тоска: — как ни задирались, все же жили из милости, в людях, и думалось, — быть может, вернемся домой, и там примут неласково: — без вас обходились, без вас и обойдемся. Эта тоска и это бездомное чувство вам, очевидно, незнакомы. Признаваться в этом тяжело, но нужно. На чужбине мы ели горький хлеб. В особенности когда остыло безумие гражданской войны, когда глаза понемногу стали видеть вещи жизни, а не призраки, — началась эта бесприютная тоска. Много людей наложило на себя руки. Не знаю — чувствуете ли вы с такой пронзительной остротой, что такое родина, свое солнце над крышей? Должно быть, мы еще очень первобытны, или в нас еще очень много растительного, — и это хорошо, без этого мы были бы просто аллегориями. Пускай наша крыша убогая, но под ней мы живы.
Вот чему мы научились в эмиграции. Большему вряд ли чему по-настоящему мы научились на Западе. Европа не живет, а зализывает раны, рычит и скалится на старые обиды, над шелудивым телом вьются, липнут трупные мухи, — неистовая сволочь, паразиты. Лишь в Германии можно поучиться труду и мужеству. А на запад от Рейна, пожалуй, что и этого нет, — то есть мужества и труда. Деревня пустеет, работать не желают. Города переполнены. В городах скука, одурь и безразличие, пьянство. Это — современность, конечно.
Старая культура прекрасна, но это мавзолей: романский, пышный, печальный мавзолей на великом закате, а у подножия — уличная толпа, не помнящая родства, с отшибленной за годы войны памятью, с вылущенной совестью. Культурные, умные французы, — а если француз умен и культурен, то это человеческий образец, — очень понимают это и брезгуют своей республикой. Как это ни странно, но французская высшая интеллигенция в 19 и 20 годах была в большинстве большевиствующей, она с какой-то спокойной печалью готовилась к европейской, в особенности французской революции. Но эта чаша миновала.
К чему это все приведет? Должно быть, все же силы жизни возьмут верх, душевно опустошенное поколение будет сменено более здоровым. Но в жизни Европы решающую роль должна сыграть Россия. Оттуда, из России, должно подуть спасительным забвением смерти. Вы помните очень давнишнее настроение А. А. Блока, когда он сидел дома с выключенным телефоном, — у него было безнадежное уныние бессмыслицы, в каждом лице он видел очертание черепа. Вот так же и в Европе: — заперта дверь и выключен телефон с жизнью.
Я чувствую, как Россия уже преодолела смерть. Действительно — смертию смерть поправ. Если есть в истории Разум, а я верю, что он есть, то все происшедшее в России совершено для спасения мира от безумия сознания смерти. Я понимаю так: — смерть — такая же безусловность, как звездное небо над головой. Так я и должен ее принять, — как безусловность. Но расширенными зрачками, отдав все силы души, глядеть в эту непостигаемую безусловность, — это болезнь. Европа, вообще не привыкшая к безднам, до сих пор не может отвести глаз, душа ее угнетена и мрачна.
Разумеется, все это лишь самые общие очертания, скорее — таково впечатление от Запада, когда поживешь в его городах. Но, может быть, это самая правда и есть: уныние опустошенных душ.
На этом печальном фоне искусство (туземное) чахнет и тускнеет. У русского искусства мало соперников. К нему тянутся, как к источнику живой воды. Сопротивления еще много, еще бы. Но покоряющая сила его поразительна. Его влияние выступает все яснее, об этом говорят все громче, правда — пока еще с оттенком изумления: — ведь все же мы — варвары, мы еще не новые Афины второго Рима. В Германии, в особенности, сильно влияние Достоевского. Его здесь чтут, может быть, больше, чем у нас.
Разумеется, успеху русского искусства помогает страшный ущерб искусства европейского: дорога свободна. Но есть и особая причина. Это уж из моих соображений. Я думаю, что русское искусство особенного типа, и тип этот теперь чем дальше, тем в более чистом виде будет проявляться. Его основа, его зерно — внутри полое. Например, зерно (романского искусства) в разрезе ровное, однообразное, очевидное. Русское — со свищем. Это ни хорошо и ни плохо, и думаю, что теперь только полое семя даст колос. С этой самой полости немцы и сходят с ума у Достоевского.
Искусство романское на закате. На закате и рационально-правовая мораль, и римское понимание государственности: людям в ней тесно. Жизнь стала обширнее и глубже романского сознания. Вот тут-то и нужна живая вода, которую, как Вам известно, приносит ворон в клюве. Все это давно уже сказано, но я воспринимаю это всей кожей, как воздух…»
Рискну предположить, что вот это письмо, в отличие от предыдущего, Толстой, «пиша, хохотал». А если не хохотал, то посмеивался и потирал ладони, удачно составляя слово к слову и умиляясь убогой крыше, тоске, первобытности и новым Афинам второго Рима, мавзолею на великом закате — прямо Шпенглер какой-то. Тут очень чувствуется игра и поза, тут есть самолюбование и элегичность, и томность, и деланая задушевность, и ссылки на Достоевского, которого Толстой не любил и, лишь сильно поморщившись, мог упоминать.
Вообще самый опасный вид письма тот, когда под видом частного пишется открытое (письмо к Чайковскому с самого начала было открытым). Однако Чуковский не понял, с кем имеет дело, и принял все за чистую монету. Он был так тронут толстовским «покаянием» перед Россией и его верой в силу нового искусства, что опубликовал письмо Толстого в петроградском журнале «Литературные записки», а когда Толстой написал ему еще одно письмо с приглашением участвовать в «Накануне», дал пространный, лихорадочный, сумасшедший ответ:
46
Ср. также в воспоминаниях Дм. Толстого: «Больше всех его ненавидел писатель Всеволод Вишневский. Однажды он, сильно выпивший, встретил отца в пивной и буквально набросился на него: «Пока мы здесь кровь проливали за советскую власть, некоторые там по «Мулен Ружам» прохлаждались, а теперь приехали на все готовенькое!»