Мое отечество пережило страшнейшую из революций, известных в истории. Могу я принять отечество без революции? Могу я женщину, родившую дюжину детей, уверять в том, что она девственница?
Но ведь этим занимается одна часть нашей эмиграции: — дети не твои, подкидыши, ты отроковица. Другая часть эмиграции занимается тем, что считает отечество — лахудрой, последней б…ю. Одни — манил овцы, другие — смердяковцы. Наконец третьи — совсем чудаки: они говорят: «революция была, но в октябре 17-го кончилась, дальше идет не революция…»
Революцию я должен принять со всею мерзостью и ужасами. Это трудно, очень. Но ведь те, кто делали революцию — интеллигенты, рабочие, крестьяне, солдаты, красные, зеленые, белые, перебежчики, разбойники — все составляют мое отечество. Ведь особого, «отечественного» народа помимо, — не творившего всего этого выворачивания России наизнанку, — нет. Я же отечества кровный сын, и если я физически не участвовал в делах, то мысленно и чувственно — совершал дела нелегкие и отделять себя — выгораживать, — быть чистеньким — у меня нет основания[49].
В принятии революции нет оправдания ее, ни порицания ее, — нет морального начала, как нет морального начала в том, чтобы стащить свою лодку с песка и поплыть по реке. Я думаю, что, вообще, рассматривание революции как начала морального, в особенности романтизирование ее — есть ложь и зло, так же как — ложь и зло восхищаться войной и воспевать ее. Война и революция — неизбежность…
Есть люди, принимающие русскую революцию без большевиков, — это четвертая категория чудаков. Впоследствии история разберется, кто кого породил: революция большевиков или большевики революцию. Это и есть столь модный сейчас спор о личности и коллективе. Во всяком случае революция и большевики неотделимы. Если я прилепляюсь к отечеству, принимаю революцию, — я сознаю, что большевики сейчас — единственные, кто вытаскивает российскую телегу из оврага, куда завезли ее красные кони. Удастся вытащить? Не знаю. Но знаю, что делать нужно мне: завязло ведь мое отечество…
Русские эмигранты ведут себя как предатели и лакеи. Клянчат деньги, науськивают, продают, что возможно. В Европе (кроме Германии) Россию ненавидят и боятся. России не на кого сейчас рассчитывать, только на свои силы…
Я отрезаю себя от эмиграции. Эмиграция ругает меня с остервенением: я ее предал. Но меня ругают и в России: я нарушил давнишнюю традицию интеллигенции — будировать правительство. Но эту роскошь я не могу себе позволить, покуда отечество на самом краю бездны»{444}.
Это письмо не было нигде опубликовано, хотя из трех писем Толстого о революции, России и эмиграции, написанных весной — летом 1922 года, оно, пожалуй, самое искреннее (равно как и прежде упоминавшееся письмо Ященке от февраля 1920 года). Тут окончательно сделанный выбор — пою и революцию, и большевиков, не хочется, а что поделать? — абстракция сменяется конкретикой, все договаривается до конца, и даже вопрос о сыновстве решен — сын России, готовый принять за свою любовь какую угодно хулу.
Однако на родину Толстой пока не торопился. Несмотря на то что редакторы «Накануне» Ю. В. Ключников и Ю. Н. Потехин 31 мая 1922 года отправились в Москву, где 1 июня открылась московская контора редакции, и расхваливали в своих корреспонденциях чудеса нэпа, Толстой за ними не последовал.
Зато к удивлению многих уехал еще совсем недавно настроенный непримиримо по отношению к большевикам И. С. Соколов-Микитов и писал своему товарищу:
«Дорогой Алексей Николаевич! Даю вам честное слово, что я теперь счастлив. Тем, что в России, что вижу своих, что хожу по утрам в лес с кузнецом Максимом посвистывать рябцов, тем, что здесь в России необыкновенно много прекрасных людей… Вас не зову, не маню, не соблазняю, но думаю твердо, что быть здесь — это ваш долг»{445}.
А в другом письме:
«Давно прошло время самохвата и озорства, нет ни «помещиков», ни «бедноты», ни «пролетариев», ни «буржуев». Несчастье многому научило людей и оброднило»[50]{446}.
Толстой опубликовал оба текста в «Накануне». Он много чего печатал в своем журнале, не обращая внимания на брань равно советских и эмигрантских газет. Редактируемое им приложение все более явно становилось площадкой для литературных провокаций, там печаталось то, что отказывались брать другие газеты и журналы.
Так, например, когда приехавший в мае 1922 года в Берлин Есенин написал по просьбе Ященки автобиографию и тот ее слегка отредактировал, смягчив самые острые места, ведущий фельетонист «Накануне» Василевский Не-Буква восполнил в своем издании все купюры: «Но вот, мне доставлена в подлиннике (выделено He-Буквой) автобиография С. Есенина, и, сличая оригинал с напечатанным, я вижу, что так называемые «колючие» места в ней — безжалостно выпущены редакцией. Пропущена фраза Есенина: «Терпеть не могу патриарха Тихона», пропущено описание того, как к Есенину пришли гости и, так как не было щепок, то самовар поставили, расколов для этого две иконы, и «мой друг не мог пить этого чая»{447}.
Складывается впечатление, что ведомое Толстым приложение сознательно шло на скандал и эпатировало публику, как некогда это делали в «Бродячей собаке».
«Такого хулиганства и растления, какое сконцентрировалось в сменовеховских Помоях, — никакое воображение представить себе не могло. И все это под редакцией гр. Толстого», — писала газета «Руль» 22 августа 1922 года{448}.
Но делал это Алексей Толстой руками своих корреспондентов, а сам продолжал рекламировать на Западе молодых советских писателей: «Новая литература» — это новое сознание, новая личность. То, что появилось сейчас в России, в литературе, — прозаики и поэты: Всеволод Иванов, Н. Никитин, Лунц, Зощенко, Зейдлер, Груздев, Слонимский, Ирина Одоевцева (петербургская группа «Серапионовы братья»), Яковлев, Тихонов, Плетнев, Герасимов, Обрадович, Казин, Филипченко и др. (московская группа), Баркова, Жижин, Дмит. Семеновский, Александровский (иваново-вознесенская группа), Есенин, Кусиков, Мариенгоф (московская группа «имажинисты»), Пильняк, К. Федин, Орешин и др. — все это прежде всего оголенная, иногда почти до схемы, новая личность, новое сознание мира. Все это жестко, колюче, молодо, свирепо. Эти хриповатые, гортанные голоса — крики орлят, перекликающихся на студеных вершинах»{449}.
Хвалил их, а ехать в Россию все-таки не спешил. Не то выжидал, не то вообще не собирался туда, где колюче, молодо, свирепо и орлята кричат на горных вершинах. Или не было ему сигнала, и Кремль был более заинтересован в том, чтобы граф оставался пока в Берлине. Или думал, может быть, все-таки еще переиграть и покаяться перед эмиграцией так же, как покаялся перед большевиками. Или все дело в том, что во второй половине 1922 года в Германии резко усилилась инфляция и русские эмигранты, державшие деньги в твердой валюте и драгоценностях, почувствовали себя разбогатевшими, культурная жизнь стала бить ключом, соответственно и спрос на книги и литературные вечера возрос. Или все было в том, что Наталья Васильевна в ту пору забеременела и было решено дожидаться, пока она родит. Как знать…
«У А. Н. Толстого в доме уже чувствовался скорый отъезд всего семейства в Россию, — писала в своих мемуарах вхожая в эту пору в толстовский дом Нина Берберова. — Поэтесса Н. Крандиевская, его вторая жена, располневшая, беременна третьим сыном (первый, от ее брака с Волькенштейном, жил тут же), во всем согласная с мужем, писала стихи о своем «страстном теле» и каких-то «несытых объятиях», слушая которые, я чувствовала себя неловко. Толстой был хороший рассказчик, чувство юмора его было грубовато и примитивно, как и его писания, но он умел самый факт сделать живым и интересным, хотя, слушая его, повествующего о визите к зубному врачу, рассказывающего еврейские или армянские анекдоты, рисующего картину, как «два кобеля» (он с Ходасевичем) поехали в гости к третьему (Горькому), уже можно было представить, до какой вульгарности опустится он в поздних своих романах. «Детство Никиты» он писал еще в других политических настроениях. Между «Детством» и «Аэлитой» лежит пропасть. Я с удивлением смотрела, как он стучит по ремингтону, тут же в присутствии гостей, в углу гостиной, не переписывает, а сочиняет свой роман, уже запроданный в Госиздат. И по всему чувствовалось, что он не только больше всего на свете любит деньги тратить, но и очень любит их считать, презирает тех, у кого другие интересы, и этого не скрывает. Ему надо было пережить бедствия, быть непосредственно вовлеченным во всероссийский катаклизм, чтобы ухитриться написать первый том «Хождения по мукам» — вещь, выправленную по старым литературным рецептам. Когда он почувствовал себя невредимым, он покатился по наклонной плоскости»{450}.
49
Ср. у Пришвина в письме к Иванову-Разумнику: «…Я против существующей власти не иду, потому что мне мешает чувство причастности к ней. В творчестве Чудища, конечно, участие было самое маленькое, бессознательное и состояло скорее в попустительстве, легкомыслии и пр., но все-таки…»
50
Ср. также в письмах к Ященко: «А ты поверишь ли, на что всего больше похожа нынешняя Россия — на монастырь. Со святостью и с развратцем, и много монашеских лиц. Город погиб — Россия жива в деревне (Россия здоровая — от Пушкина и Толстого) — если вообще жива Россия. <…> В Москве о России знают меньше, чем знали мы в Берлине. Здесь так же много слепых, как и там. <…> Россия еще тяжко больна,