«Кто был тогда с нами? Катаев, — Толстой вообще не отпускал Катаева от себя, — Михаил Булгаков, Левидов и я.
Толстой вспомнил, что «Книгоиздательство писателей в Берлине» дало ему денег с просьбой купить рассказы московских писателей для сборника в десять листов.
Он вдруг посмотрел на Катаева:
— Зачем я буду возиться и покупать рассказы для сборника у разных писателей? Катаев, быстро соберите свои рассказы. Я покупаю у вас книгу. Десять листов. У вас нет еще своей книги? У вас будет книга, а у меня не будет забот. <…>
Алексей Толстой был крестным первой книги Катаева. Из всех московских «накануневцев» Катаев более, чем кто-либо другой, сблизился с Алексеем Толстым»{498}.
Катаев и Толстой были знакомы по Одессе. Катаев и Толстой были похожи общепризнанным сочетанием таланта и беспринципности, разве что первого у Катаева было поменьше. Об этой паре авгуров советского времени написал С. Боровиков: «Почему возник тандем Толстой — Катаев? Скорей всего из-за особой их бытовой благоустроенности и естественности конца».
сложил стихи поэт Борис Чичибабин.
Но это если забегать вперед, да и тандем тут сомнителен и с негодяями не так все просто.
Пока же важнее их окутанное тайной знакомство в Одессе в 1919 году. Катаев в своей нашумевшей книге «Алмазный мой венец», в которой пишет почти о всех своих знакомцах, часто даже приукрашивая свою с ними дружбу (как с Есениным, например), демонстративно обходит Толстого стороной, Толстой ничего не пишет о Катаеве. Скупое упоминание о графе можно встретить разве что в повести «Святой колодец», где Бунин подыскивает для Алексея Толстого квартиру в Одессе. О самих же встречах Толстого и Катаева — ни слова.
Несомненно, двое «негодяев» встретились в Москве как старые знакомые, но в их прошлой одесской жизни, когда менялись белые и красные, были вещи, о которых оба предпочитали не упоминать. Катаев считал себя революционным писателем, Толстой — нет, но в какой-то момент они были друг другу нужны. Один — как мэтр начинающему, другой — как молодой советский прозаик, признавший своим эмигранта.
«Милый Катаев, с Новым Годом. Спасибо Вам за письмо. Вы думаете неприглядно когда хвалят — очень приглядно. Возьмите в Госиздате «Аэлиту» отдельное] изд[ание], прочтите и напишите мне по совести. Мне нужно Ваше мнение». Сейчас у меня острый роман с «Бунтом машин» — пьесой, которая идет здесь в феврале, в Москве — в марте.
Театр, театр, — вот угар.
Из Вас выйдет очень хороший драматург, если только Вы серьезно возьметесь за работу. <…>
Драматург должен сотворить (из действительности) своего зрителя и, когда он сотворен, взять его в сотрудничество. Вселите в себя призрак идеального зрителя.
Все что пишу — это найдено — много из своего опыта. Может быть Вам пригодится.
Я редактирую «Звезду», литературную] часть. Присылайте рассказ.
Передайте Булгакову, что я очень прошу его прислать для «Звезды» рукопись. Я напишу ему в ту минуту, когда буду знать его адрес.
Обнимаю Вас, целую мадам Мухе руки.
Наташа <нрзб.> Вам шлет привет. Всегда Ваш. А. Толстой»{499}.
«Спасибо! Научил на свою голову. В. Кат[аев] [1]929 г.»{499}, — сделал на этом письме приписку адресант шесть лет спустя. Летом 1923 года Толстой и безо всяких учеников, впоследствии от него отвернувшихся, собирал урожай: советская власть на самых первых порах по достоинству встретила того, кто так славно на нее поработал, и не хотела, чтобы он в последний момент соскочил.
«В Москве наступили своеобразные «Алексей-Толстовские дни».
В театре Корша поставили нашумевшую до революции пьесу Толстого «Касатка». <…>
Как водится, после премьеры — банкет в буфете театра.
Приглашенных вместе с актерами труппы было человек восемьдесят. Пили, поздравляли Толстого с приездом. Речей было так много, что каждый слушал только себя. Но вот нашелся оратор, привлекший внимание решительно всех — сколько бы кто ни выпил. Никто не мог вспомнить его фамилию — то ли это какой-то актер, то ли спившийся литератор. Он говорил долго и главным образом о широте творческого диапазона Алексея Толстого.
— Дорогой, достоуважаемый и многочтимый Алексей… э… Николаевич. Мы в восхищении вашими книгами и пьесами. Мы зачитываемся и вашими «Хождениями по мукам» и… вашими поэмами… Например, «Иоанн Дамаскин»… Изумительно, Алексей Николаевич!., и ваш «Князь Серебряный»… и, наконец, ваша очаровательная «Касатка», которую мы сегодня смотрели… Э… э… господа… Я хотел сказать, товарищи, граждане… Это настоящий творческий подвиг написать все эти произведения.
Встал Алексей Николаевич и поблагодарил всех за приветствия. Потом, обращаясь к оратору, перепутавшему его с Алексеем Константиновичем Толстым, произнес:
— А что касается «Князя Серебряного», то, сознаюсь, писать его было действительно трудно.
Вскоре после банкета в Большом театре происходил один из частых в ту пору митингов.
Издали — в первых рядах партера — я увидел Толстого. Но в театре мы так и не встретились. На другой день я встретил его на Неглинной. Остановились — и он с места в карьер стал говорить, как хорошо в Москве, надо поскорее выписать семью из Берлина.
Я сказал, что вчера видел его на митинге в Большом театре. Это был первый советский митинг, на котором побывал Толстой. Естественно, я спросил, понравилось ли ему.
Алексей Николаевич сразу нахмурился. Даже лицо его потемнело в досаде.
— Вы знаете, сколько человек задавали мне сегодня этот вопрос? Четырнадцать! Вы пятнадцатый. Это что, в Москве теперь мода такая — хвастать перед приезжими митингами? О-очень неинтересный митинг! И ни на какие митинги больше я не пойду. Я по Москве буду ходить. И еще хочу по Москве-реке на лодке. Есть на Москве-реке лодки? Не знаете?»{500}
То есть купить меня, низвести до уровня ваших идиотских митингов — дудки! Я граф — не пролетарий[58]. Профессор Преображенский — не Шариков и не Швондер.
«Этот зашел как власть имеющий, — писал в дневнике Фурманов, — дородный и сытый, без поклона — ждет, когда ему поклонятся. <…> Одет широко в шубу, по-помещичьи; на мясистом, породистом носу пенсне, а под ними умные, светлые глаза. <…> А умный, образованный ты, должно быть, человек! Хорошо это писателю»{501}.
Толстой подчеркивал, что вернулся на родину не провинившимся эмигрантом, не заслужившим прощение отступником, но по праву, специалистом с соответствующим окладом и укладом, со своим размашистым образом жизни, да и профессор Преображенский тут упомянут не всуе, ибо один из самых интересных сюжетов в жизни Толстого в двадцатые годы — его отношения с Михаилом Булгаковым, которого Толстой фактически открыл и которому сделал имя.
Это не просто фигура речи. Булгакова главный редактор литературного приложения к «Накануне» печатал как никого другого и постоянно просил московскую редакцию присылать ему как можно больше его текстов, он опубликовал «Записки на манжетах», «Красную корону», «Чашу жизни», «Сорок сороков», «Самогонное озеро», «Псалом», серию очерков «Столица в блокноте».
58
Неплохой словесный портрет красного графа вскоре по возвращении из эмиграции оставил в своих записях литератор Иннокентий Басалаев: «По Невскому шел Алексей Толстой. В сером костюме, с перекинутым на левую руку летним пальто, не торопясь, он переходил мост через канал Грибоедова у Дома книги. В полных губах — большая сигара — может быть, сигара, привезенная им из Европы, откуда он только что вернулся. Крупный, тяжелый, коротконогий, он шел, как всегда почему-то немного сердитый, оглядывая прохожих, дома и улицу глазами хозяина, давно не бывавшего дома, и заставлял любопытных оглядываться на его не по-невски сытую и гладкую фигуру.
Трудно его слить с нашим бытом. Он вываливался из него анекдотами, какими-то смешными и нелепыми рассказами и устойчивыми историйками о его привычках, вкусах, образе жизни» (Минувшее. Вып. 16 М.; СПб., 1994. С. 454).