Тут, слава богу, приехал Роман Семенович. Распушил он их всех — и лохматого вашего, и плотников, — а мне говорит: «Если, говорит, вы не возражаете, Василиса Петровна, вот где мы ее похороним. В парке мы ее похороним. В самой середке, куда сойдутся все дорожки и где через несколько лет зашумят ивы и клены…»
— Правильное решение, — сказал Димитрий Прокофьевич.
— «И не просто похороним, а камень привалим, гранит, и на том камне-граните выбьем золотом ее имя-фамилию и нынешний горячий год выбьем, тысяча девятьсот пятьдесят пятый, чтобы каждый житель будущего нашего города, по какой бы дорожке ни пошел, наткнулся бы на этот камень и вспомнил бы про комсомольцев, которые не испугались променять домашние ватрушки на пустую степь, и понял бы, что здесь во второй половине пятидесятых годов двадцатого века молодые люди наши шли на тяжелые и славные бои за коммунизм, а не на пикник с веселыми приключениями, как об этом уже повествуют кое-какие современники… Чтобы лет этак через пять, в каком-нибудь шестидесятом году, остановился житель будущего нашего города возле того камня-гранита и призадумался, как жить свою жизнь дальше…» И правда, уважил Роман Семенович: когда хоронили кровинушку мою, доченьку, и музыка играла, и барабан бил, и во всем совхозе на одну минуту остановились машины. Такой у ребят уговор был. И грузовики встали и трактора…
Слезы градом текли по лицу Василисы Петровны. Она вынула из рукава платок, но стала вытирать не лицо, а мятые лацканы пиджака, закапанные слезами.
— Вот только камень не знаю, когда привезут, — продолжала она. — Скорей бы, а то портретик на пирамидке вовсе смылся, и буквы смылись, и все… Одна я ее личико разбираю, а другие уже ничего, кроме глаз, не видят. И как я от нее оторвалась… Как я ее… одну-то… кровинушку мою…
— Ладно реветь, — сказал Димитрий Прокофьевич. — Надо было работать в столовке, как работала, и с места не срываться.
— Да у меня в деревне-то, на Волге, еще одна дочка осталась. Такая же упрямица, такая же поперечная, как и эта. Она с этой, покойницей-то, двойчата — вот у них и характер один. И как я ей скажу про сестренку-то, как я к ней подступлюсь…
— Постой, постой… Что это, домашние у тебя не знают?
— А знали бы, так чего бы я тут полное лето отсиживалась? Боюсь я, Димитрий Прокофьевич… Боюсь домой являться. Старик ладно — старенький старичок, сам ровно дитя, только борода белая, а вот как я перед дочкой предстану? Как мне перед ней оправдаться? А долго не утаишь. Сама не скажу — глаза покажут… Узнает, что любезная сестренка преставилась, — ну страсть! Что будет-то! Любили они друг друга без памяти… Ведь я знаю… Все бросит, а поедет к вам сюда. И именно в наш совхоз приедет, в «Солнечный». Туда приедет, да еще и в пастухи наймется — поперечница. Вот ведь она какая. Одна надежда — может, ее замуж какой-нибудь возьмет. Может, хоть муж сдержит. Да не берет никто. Не глядят на них парни… Еще беда — завелась летошний год у нас в деревне зараза: франтиха из города приехала на колхозную работу, у соседей в избе стоит. Как закрутит на патефоне музыку — ребята, ровно жеребцы, сбегаются со всего колхоза. А в нашей-то избе тихо, приятно, гульбища никакого нет — к нам никто и не идет. Ну ладно… — Она взглянула на большой чемодан с надеждой и со злорадством. — Мы еще поглядим, у кого музыка шибче.
Пока Василиса Петровна рассказывала, солнце зашло и совсем стемнело; Аленка с трудом различала, где кончается машина и начинается степь.