Небольшие, чисто подметенные дворики были огорожены земляными заборами, такими низкими, что Аленка могла бы через них перепрыгнуть.
В каждом дворике дырявыми папахами чернели припасенные на зиму укладки кизяка.
По улице пришлось ехать тихо. Атласно-белые гуси паслись в колеях, собирая просыпанное зерно, и сколько им Толя ни сигналил, они передразнивали его своим гоготом, но дороги не уступали.
«Объелись, — подумала Аленка. — Лень посторониться».
После желтого однообразия степи было приятно вдыхать горьковатый кизячный дымок и смотреть, как хозяйки в белых рубахах и бумазейных штанах готовят перед своими домами ужин и кипятят зеленый чай. Было интересно увидеть незнакомых ребят, больших и совсем маленьких, балующихся у дымных костров.
На стене одной из избушек висел почтовый ящик, и женщина в форме почтового служащего тоже сидела на корточках перед костром и тоже готовила ужин. У некоторых были старинные чайники с длинными, змеиными носиками, у некоторых — новые хромированные самовары, которые в Рыбинске продаются в самом большом и хорошем магазине.
На совхозную машину никто не обратил внимания: видно, много грузовиков и легковушек появилось в степи. Только долговязый черноволосый мальчуган, заметив Аленку, пронзительно закричал и, размахнувшись, бросил ей что-то, но недобросил.
Аленка долго смотрела на него; он был чем-то похож на подпаска с двугривенным, но подпасок был куда красивее и мог скакать на лошади без уздечки, а этот — вряд ли.
Селение кончилось, и снова потянулась монотонная степь. Аленке сделалось грустно, и она стала слушать, что говорят взрослые.
— Я ей то же самое сказывала, — говорила Василиса Петровна. — Куда тебе, доченька, в пастухи? Чего ты там не видала, в пастухах-то? Небось не по бумажке приехала, а по доброй воле, с десятилеткой, можешь чистую работу исполнять. Да и где тут пасти, в этом степу? Это у нас на Волге, на лугах-то на заливных, трава сахарная, хоть варенье с нее вари… Полежишь на лугу — от тебя медом пахнет. А тут чего? Образумься, говорю, доченька, где ты станешь тут пасти? Тебе, мол, не козу дают, а конский табун — десять голов. «Нет, говорит, мама, хоть ты и воспитала меня в послушании, а не огорчай — отпусти в пастухи. Погляди, говорит, мама, как нонешний-то пастух бессердечно лошадок бьет. Как ты меня в родном, говорит, доме воспитала, мама моя дорогая, такая я и стала — очень, говорит, жалею животных, и особенно лошадей. А если мы с тобой станем работы пугаться, нечего нам было и на целину ехать». Вот тебе и получился пастух, царство ей небесное, вечный покой. Двух дней не поработала. За два дня только зарплату и вывели… Это Егор виноват, зараза, век я ему не забуду, черту сивому…
Василиса Петровна заплакала.
Она рассказывала о своей дочери Лизавете, и Аленка стала слушать внимательнее.
— Егора винить не надо, — сказал Димитрий Прокофьева.
— «Не надо»! — передразнила Василиса Петровна. — А чего он мешки-то из саней повыкидывал?
— А ты забыла, как мы тогда в грязи тонули? — спросил Димитрий Прокофьевич, — Все совхозы сев кончили, а мы и не начинали. Трактора и те по кабинку вязли. А горючее — за Кара-Тау.
— Помню, как же! — оживилась Василиса Петровна. — Сама небось от этого Кара-Тау с доченькой пешком пришла. Ни одна машина не едет — все застряли. А Лизавете не терпится: пойдем да пойдем… Пришли в совхоз — там все ровно очумели. Никто ничего слушать не хочет — бегут, кидаются куда-то по сторонам. Спрашиваю, где на первый случай переночевать, а они смеются. Чего смеются? Залезли мы с дочкой в землянку. — Василиса Петровна на минуту смолкла и задумалась. — Мне и до сей поры не понять, чья это была землянка. Вроде бы в ней по-людски и не жил никто, кроме меня, только спать набивались. Да вещи чьи-то навалены, чемоданы, одеяла… Ничего не поймешь — где чье… Ну ладно, оформилась дочка сменным пастухом, в ночь заступила. Первую ночь, слава богу, все обошлось благополучно. А во вторую ночь приехала, все равно как Буденный, в лыжных штанах да на коне верхом. Давай, значит, ей среди ночи полдник. Поставила — суп гороховый на мясном отваре. Только дочка ложку хлебнула, Егор этот, ирод, и кричит с дороги: «Пастух! Я у берега семена бросил. Лигроин весь вышел». Смотри, мол, как бы твои кони не поели семена. Сортовой материал! Бросила дочка ложку да на коня, да к табуну наметом, да не по мосту, а прямиком к берегу, да вплавь. Сижу — дожидаюсь, а сердечко уже беду-то чует. Сижу — гляжу на свечу. В ту пору не одна я — все при свечах сидели. Керосину для «летучей мыши» и того не давали — вон как дожились с горючим-то… Вдруг сердце как схватит да как прищемит — никакого продыху нет. И в самый этот момент свеча туда-сюда — и загасла, ровно кто склонился надо мной и дунул из-за плеча. Я и дух-то нездешний щекой услыхала. Ну, батюшки, страсть! Знак подан, беда пришла… Спаси и сохрани, царица небесная!
— Предрассудки, — сказал Димитрий Прокофьевич.
— Вам все предрассудки! — заворчала Василиса Петровна. — У плиты вся снасть распаялась — тоже вам предрассудки.
Она помолчала немного, успокоилась и продолжала:
— Надо, думаю, в степь выйти, поглядеть. А самой страшно. И свечу зажечь боюсь, и выйти боюсь. Легла — не спится, всю постель боками истерла. Нет, думаю, чем такую муку терпеть, лучше пойду погляжу.
А ночь в ту пору выдалась светлая, первая за всю весну. Вышла я к речке, гляжу — на том берегу мешки на тракторных санях и трактор брошенный, а возле мешков — лошади, дерут зубами мешковину, уничтожают семенной материал. И ейный конь там, дочки моей, красавицы. Седло на брюхе — и тоже ест. Чего ему не есть…
Как увидала я седло-то на брюхе, так и села на месте. Сижу и воплю в голос, а никто не идет. В эту пору до усадьбы пробился первый бензовоз с горючим. Ну все и кинулись туда как ошалелые — даром что ночь. И трактористы там, и шофера, и кто надо, и кто не надо. Вопила я вопила, побегла к бензовозу. Там из-за горючего форменная драка идет. Кидаюсь к одному, к другому — ничего не слышат. Кой-как разобрались — побегли на реку. Кто с чем: кто с веревкой, что с заступом, кто с багром, а кто так, без ничего побег. А я-то, дура, не то что побечь с ними, а идти путем не могу. Села наземь и сижу так. Пройду немного, опять на землю сяду. Так и плелась до самой до реки.
Приплелась. Лежит на бережку русалочка моя. На одной ноге сапог, на другой — нету. Вокруг разложены под камешками документы — сохнут. А личико зеленое… Косынка зеленая была, линючая, вот и течет по личику зеленая краска…
— Что она у тебя, плавать не умела? — спросил Димитрий Прокофьевич.
— Еще чего, не умела! Сами подумайте, разве мыслимо — на Волге родилась, а плавать не умеет? Она у меня, победна головушка, Волгу переплывала, не то что Иргиз. А тут у ней ноги в стремена были вздеты… Солдаты, говорят, и те, когда на конях переплывают, ноги из стремян выпрастывают. А моя в солдатах не служила, никто ее этому не учил. Стала переплывать реку, а седло было неподогнатое. Перевернулось седло — и коню под брюхо. И ее туда же поволокло. Правую ногу успела выдернуть, а верней из сапога вынуть, а левая, видно, крепко зацепилась за стремя. Подвернулась она у ней там, да и сломалась… Тут и пришел ей конец, и успокоилась касатка моя на донушке.
Что делать? Куда деваться? В землянку ее не снесешь: там и живым тесно, не то что с усопшими туда лезти… И остались мы с дочкой вдвоем ночь коротать на бережку, под ясными звездочками, с красавицей моей нелюбанной, нецелованной. Рвалась на целину, а и не повидала путем, что это и за целина… Утерла я ей со щечек зеленые потеки, лежит она бледная, ровно капустный листик, в порванном пинжачке… багром ребята порвали… И пальчики у ней сморщились, как в большую постирушку. Одна ножка, без сапога, кверху носком глядит, другая все набок отваливается. Подгребу кой-как глины к ножке-то, немного подержится — и опять набок… Сапожище мужской, тяжелый. Сижу у ней в головах, ничего не чую. Дождик постукивает, а я не чую. И не верю, что мертвая. Вижу, а не верю. Так вот и стерегу, что проснется, станет вставать — тут и надо ее остеречь, что ножка сломана… Как развиднялось, гляжу — стоит кто-то в отдалении. «Тебе, говорю, что тут интересно?» — «Здравствуйте, говорит, тетенька. Примите, говорит, соболезнование». Сам молоденький, лохматый, на рукаве черная тряпка. А в отдалении стоит, не подходит. Боится, значит, подойти. Не видал еще по молодости лет поблизости от себя покойничков. «Ну, спрашиваю, чего тебе?» Он и говорит оттуда: «Замерить, говорит, надо». А сам не подходит. Сломала я прутик, сделала мерку. А он говорит: «Не серчайте, говорит, тетенька, ради бога… Сейчас, говорит, бензовоз придет, и нужно мне на заправочную спешить, а то кабы еще кого не пришлось замерять. Не серчай, говорит, тетенька, снеси сама мерку плотникам. Им дело поручено, а в подкрепление я еще бумажку напишу». — «Спасибо тебе, говорю, сынок. Кабы ты постарался, чтобы сыграли у нее на могилке, я бы тебя отблагодарила». — «Мы бы, говорит, сыграли, да у нас барабанщик с оркестра гдей-то пропал на бензовозе без вести, а без барабана какая музыка? Это не краковяк играть». — «Ну что же, нельзя так нельзя. Ступай, говорю, сынок. И на том спасибо». Взяла у него бумажку и поплелась к плотникам на центральную усадьбу.