Дело теперь, получается, лишь за тем, чтобы пролетарии, «экспроприировав экспроприаторов», вступили в «непосредственное владение» средствами производства. Но для этого, утверждает Энгельс, они должны упразднить не только частную собственность и государство, но и первопричину существования классов: разделение труда. «Способу мышления образованных классов, — пишет Энгельс, — должно, конечно, казаться чудовищным, что настанет время, когда не будет ни тачечников, ни архитекторов по профессии и когда человек, который в течение получаса давал указания как архитектор, будет затем в течение некоторого времени толкать тачку, пока не явится опять необходимость в его деятельности как архитектора».
Эта идея не могла, конечно, сбыться иначе, как за колючей проволокой или в карикатурном образе инженеров, работающих по осени на картошке. В противном случае, возведенная в норму, она обернулась бы катастрофически быстрым регрессом производительных сил.
Дело в том, что «универсальным работником» является работник не будущего, а далекого прошлого — наиболее архаических обществ, равно как осуществляемое таким путем отрицание государства, отчуждения, «калечащей индивида специализации» и так далее является ностальгической, по существу руссоистской критикой капитализма — критикой с позиций не будущего, а идеализированного прошлого: никогда не бывшего «золотого века».
Думаю, едва ли стоит подробно объяснять, почему попытка смоделировать общество, не знающее разделения труда, классов, найма, на производительной индустриальной основе обернулась и отрицанием государства (которое, как мы помним должно умереть в «привычке»); и требованием воспитать «всесторонне развитых производителей, которые понимают научные основы всего промышленного производства и каждый из которых изучил на практике целый ряд отраслей производства от начала и до конца» (Энгельс); и превращением распределения не по труду, которое при реальном коммунизме должно произойти в силу отсутствия самого труда, в распределение по потребностям в условиях безмерного изобилия; и, наконец, превращением свободы, которая есть не что иное, как «обходимость», — в «осознанную необходимость», то есть практически в «сознательное», как у пращура, живущего в мифологическом обществе, тотальное законопослушание, рабство по убеждению: превращением общества в живую автоматическую систему.
Так реально мыслимый коммунизм, теоретически верно вычисленный в «Немецкой идеологии», вновь превращается в коммунизм утопический, не имеющий позитивного воплощения и способный существовать только как процесс отрицания, разрушения структур отчуждения (воплощением которого является культура), как «упоение… у бездны мрачной на краю», в трагические периоды, когда разрывается связь времен «и коммунизм опять так близок, как в восемнадцатом году». (Мы говорили: этнограф и культуролог Тэрнер называет это антиструктивное состояние, дабы отличить его от позитивного коммунизма, состоянием «коммунитас»; оно равно свойственно и ритуальным оргиям и кровавой оргии «красных кхмеров», и многим преступным движениям или актам, кажущимся почти амотивными. Но, как замечательно формулирует Тэрнер, «максимилизация коммунитас влечет за собой максимализацию структурности»: оттого‑то и революции, вдохновляемые утопиями, неизбежно завершаются своим 1937 годом).
Вернемся к научному коммунизму.
Коммунизм — последнее из дискретных, устойчивых состояний общества, возникающих в процессе репродуцирования, «удвоения» человеком природы — искусственного восстановления утраченного единства с ней, высшая ступень отчуждения–освобождения. Поэтому, кстати сказать, и невозможно построить логическую модель посткоммунистического развития общества, ибо оно будет развитием уже каких‑то иных оснований, не содержащихся в нашем исходном тезисе: «человека создало отчуждение».