Выбрать главу

В штабе слышен гомон, шакалы пьют водку. К двум часам ночи они основательно накачиваются и снова вываливают на плац. Начинается вторая серия.

Подвешенных освещает полоска света. Шакалы ставят под дыбой два “тапика” и подсоединяют провода к пальцам ног пэтэвэшников. “Тапик” — это армейский телефон, ТА-57. В него вмонтирован генератор, и чтобы позвонить, надо покрутить ручку. Генератор вырабатывает ток и на том конце провода раздается сигнал.

— Ну что, пидарасы, будете ещё патроны продавать? — Спрашивает Лисицин и крутит ручку телефона.

Солдат на дыбе начинает дергаться, его бьют судороги.

— Чего ты орешь, гондон? — кричит Лисицын и бьет его ногой по голени. Потом снова крутит ручку “тапика”, солдат снова орет. Лисицын снова бьет его. Так продолжается довольно долго, может полчаса, а может и больше. Офицеры нашего батальона превратились в организованную банду и существуют отдельно от нас, от солдат. Они — "шакалы", по-другому их в армии никогда и не называли. А шакалы они шакалы и есть.

Чего можно ждать от офицеров кроме избиения, если они сами росли в казармах? Их избивали, когда они были курсантами, их и сейчас избивают в линейных частях. Полковники через одного умеют только визжать и бить, на виду у подчиненных делая из лейтенанта, капитана или даже майора стонущего взъерошенного сопляка. Генералы больше не выносят взысканий полковникам, они просто бьют в морду. Наша армия — рабоче-крестьянская, доведенная до отчаяния вечным безденежьем, до озверения оголодавшая, бесквартирная, отодранная и избиваемая всеми напропалую независимо от знаков различий, бесправная — не армия, а стая — вобрала от уркаганского люмпена все самое худшее, весь беспредел, и законы в ней волчьи. Какие на хрен солдаты, когда своих детей кормить нечем. Грамотные, желающие служить офицеры в ней долго не задерживаются, остаются только те, кому жить негде и кого кормят байками о квартире, или те, кто двух слов связать не может и ни на что другое не способен, кроме как крушить молодняку зубы. Они-то и поднимаются вверх по карьерной лестнице — не потому, что лучшие, а потому что других нет. Привыкшие с самого низа избивать и получать, избивают и получают до самого верха, и учат этому остальных. И нас давным-давно приучили. Пиздюль стал универсальным языком армии.

Лисицыну надоедает крутить “тапик”.

Он накидывает на одного из подвешенных бронежилет и стреляет ему в грудь из пистолета.

От удара тело отбрасывает назад, солдат раскачивается, словно боксерская груша; он подтягивает ноги к животу и хрипит. Легкие у парня теперь отбиты напрочь. Лисицын хочет выстрелить ещё раз, но комбат отводит его руку, боится, что тот промахнется спьяну и попадет в живот или в голову.

Мы не спим, уснуть под эти крики невозможно. Не страшно — громко просто.

Я закуриваю сигарету. В Моздоке было также. Кого-то избивали на взлетке, а я лежал, укрывшись одеялом с головой, чтобы свет не резал глаза и не так были слышны крики, и думал — хорошо, что сегодня не меня. Четыре года прошло, а ничего не изменилось в этой армии, и еще пройдет десять раз по четыре года и ничего не изменится.

Крики на плацу прекращаются, офицеры уходят в штаб. Теперь слышны только стоны. Тот, в которого стреляли, натужно хрипит, пытаясь протолкнуть в себя воздух, кашляет.

— Задолбали ныть, — говорит взводный из своего спальника. — Эй, вы, полудурки, если не утихомиритесь, я вам организм нарушу! — орет он в предбанник.

На плацу замолкают. Летёха засыпает.

Я наливаю во фляжку воды, Аркаша кидает мне вдогонку пачку “Примы”:

— На, дай им покурить.

Я выхожу на улицу, прикуриваю две сигареты и поочередно втыкаю их в разбитые губы. Пэтэвэшники молча курят, мы не разговариваем. О чем тут поговоришь?

Над омоновским блокпостом в районе элеватора взлетает осветительная ракета, затем красная сигнальная. Завязывается перестрелка. Короткие очереди шелестом разносятся по степи. Затем с крыши элеватора начинает работать пулемет. Там стоит наша восьмая рота, они забрались на высоченные двадцатиэтажные корпуса и могут простреливать половину города. Похоже, пулеметчик видит чехов, он бьет прицельными короткими очередями. Вскоре перестрелка утихает, омоновцы запускают зеленую ракету — отбой.

Сигареты дотлевают. Я затаптываю бычки и даю пэтэвэшникам воды. Они жадно пьют. Я вспоминаю, что у нас ещё остались сухари. От этой мысли мне становится смешно — им сейчас только сухари грызть, от зубов, небось, ничего не осталось.

Батальон засыпает.

На утреннем разводе подвешенных снова избивают, но уже не так сильно, как вчера. Они уже не отворачиваются, лишь тихо стонут. После избиения зампотех отвязывает веревки, новобранцы мешками падают со столбов. Они не могут встать, не могут поднять затекшие руки, их кисти почернели, пальцы скрючены. Комбат ещё несколько раз бьет их ногами, затем разрывает их военные билеты.

— Если ещё хоть одна сука попадется мне с патронами, расстреляю без суда. Это касается всех, и старых и новых. Понятно? — спрашивает он нас.

Мы не отвечаем.

— Выкинуть эту шваль за ворота, — приказывает он, кивая на пэтэвэшников, — не давать им ни денег, ни проездных документов. Не заслужили ещё. Пускай добираются домой, как хотят. Мне в батальоне такое говно не нужно.

Пэтэвэшников выводят на улицу и закрывают за ними ворота. Они сидят под воротами весь день, до самой темноты, словно брошенные псы.

Под утро я заступаю на фишку в административное здание и первым делом осматриваю улицу. Их уже нет. Вряд ли они добрались до Ханкалы или Северного.

* * *

— Война бы началась, что ли, — говорит Фикса. — Хоть со жратвой проблем бы не было.

Это точно. Начальство вспоминает о солдатах только тогда, когда нас валят сотнями. После какого-нибудь очередного штурма нас всегда строят в каре, и рассказывают, какие мы герои. И затем два три дня дают нормальную пищу. Потом опять начинается пустая недоваренная сечка на завтрак и пиздюли на обед.

* * *

Объявляется начальство. Мы только что проснулись и умываемся из бетонных быков — невысоких, по колено, опор под металлический каркас недостроенного мясного цеха — в каждом из них накопилось литров по пять талой зеленой воды; пить её нельзя, но для умывания она вполне пригодна — когда в ворота въезжает трофейный серебристый “Паджеро” и два БТРа сопровождения, нагруженных коробками с гумнитаркой.

Из джипа выползает командир нашего полка дядюшка Вертер.

Батальон по тревоге выстраивают на плацу, мы бежим в строй, заправляясь на ходу, разбиваемся по подразделениям.

— Интересно, что случилось? — спрашивает Пинча, облокотившись на Гарика и наматывая на ногу почерневшую портянку. Пиночетовские портянки воняют просто нестерпимо. Даже Мутный и тот воротит нос — а это что-нибудь да значит. Аркаша предлагает Пиноккио соскабливать грязь со своих ног и продавать вместо гуталина, настолько она черная. Мы долго ржем над его шуткой.

По строю разносится слух — командир полка привез медали, будут награждать отличившихся. Медали — это хорошо, мы оживляемся. Каждому хочется приехать домой при полном параде. В горах или в Грозном нам было наплевать на это, мы хотели только одного — выжить, но теперь до мира рукой подать и всем нам хочется быть героями. Я толкаю локтём Лёху, подмигиваю ему — наверняка сегодня он повесит себе на грудь “Отвагу”, к которой его дважды представлял взводный ещё в Грозном. Лёха улыбается.

На середину плаца выносят стол, накрытый красной скатертью. На нем раскладывают коробочки и орденские книжки. Коробочек много, должно хватить на всех.

Начинает накрапывать дождь. Редкие капли стучат по книжечкам, оставляя на них разводы. Два солдата берут стол, относят его поближе к стене, под крышу, и ставят рядом с дыбой.

Пинча считает, что первое награждение могло бы быть более торжественным. Он говорит, что полкан должен был заказать по такому случаю в штабе группировки оркестр.

— Я по телевизору видел — когда медали вручают, обязательно оркестр играет туш, — говорит он, — по-другому просто не бывает. Иначе и медали вручать незачем. Весь смысл именно в оркестре.