Что же там за окном такого?
Жанетта. Эта «обольстительница лунной ночью прокралась в дом, где он (Зенон. — В. Р.) жил, бесшумно поднялась по скрипучей лестнице и скользнула к нему в постель. Зенона поразило это гибкое, гладкое тело, искушенное в любовной игре, эта нежная шейка тихонько воркующей голубки и всплески смеха…» И что дальше? А дальше — как всегда: «…уже через неделю он снова с головой ушел в книги». Сам ушел. Но влечению или же ведомый долгом — в мир доктрины? Этого мы в точности не знаем, но знаем только, что «Зенон позавидовал бродяге: тот волен поступать, как ему вздумается».
Вивина. «Она стояла перед ним — чистый, пресный ручеек… он (опять-таки Зенон. — В. Р.) снял тоненькое серебряное колечко, которое когда-то получил в обмен на свое от Жанетты Факонье, и, словно милостыню, положил его на протянутую ладонь. Он не собирался возвращаться. Он бросил этой девочке всего лишь подачку — право на робкую мечту». А ему — меж страниц ученой книги — Вивина вложила веточку шиповника. А Зенон, студент из Монпелье, даже и не заметил этого.
Живая жизнь как бы между прочим. Знание, хоть оно еще и не вполне сила, все-таки важнее. Доктринальное, неукоснительное знание. А все иное — любовно-неосмотрительное, набеглое и просто так.
И в то же самое время тот же Зенон скажет: «Да разве ж я стану вести себя, как тот осел Сервет, чтобы меня прилюдно сожгли на медленном огне ради какого-то толкования догмы, когда я занят диастолой и систолой сердца и эта моя работа куда важнее для меня».
Огонь здесь — не друг. И догма чужая. И Зенон — просто безбожник. Но у него своя догма и собственная доктрина, обеспечивающая жизнь его, Зенона, познающего ума. Поступится ли он этой — своей — догмой?
До конца жизни еще далеко…
А пока уж коли земля вертится, то она вертится. И эта истина — пусть даже и не беспрекословная — сильней священного слова.
А жизнь все же хороша, и жить в этой жизни тоже не так уж плохо. Не знаю, как для Зенона, а вот для Анри-Максимилиана точно. Анри-Максимилиан рассказывает про своего родственника Сигезмонда Фуггера, который, умирая, «приказал остричь волосы своим невольницам и настелить ими его ложе, дабы испустить последний вздох на этом руне, от которого пахло корицей, потом и женщиной». Женщиной!.. Но Зенон тут же катастрофически снизил пафос своего живиального собрата: «Хотелось бы мне быть уверенным, что в этих прекрасных прядях не было паразитов… и мне случалось в минуту нежности выбирать насекомых из черных кудрей». Моментально все пропало — женщина и запах корицы…
Быть в доктрине, хотя и не фанатично. Но и — обращать внимание на жизненное, не доктринальное, хотя и не дурманя себя до помрачения ума вольной волей животворящей недоктринальности, исполненной удивительно приятственных несовершенств, влекущих к бесшабашным неосмотрительным шалостям. Просто любви… А его дружок Анри-Максимилиан просто все это любил. «Так и надо жить поэту» (А. Тарковский). А доктринеру так жить нельзя. Так вот и жил Анри-Максимилиан: «… любил шататься по улицам, переходя из тени на солнце, любил окликнуть на тосканском наречии красотку, которая может одарить поцелуем, а может и осыпать бранью, любил пить воду прямо из фонтана, стряхивая с толстых пальцев капли воды на запыленные плиты, или краем глаза разбирать латинскую надпись на камне, справляя возле него малую нужду».
Конечно, все это нравилось и Зенону, но жизни своей за такую вот жизнь он бы не положил. А за доктрину многознания?.. Проверим это в его оседлой жизни на излете странствий лет…
А из кармана убитого в военной стычке Анри-Максимилиана торчала его рукопись «Геральдика женского тела». А вот от Зенона, не начавшего еще главного своего пути — пути к себе — в оседлой своей жизни, осталось бы иное: сентенции о человеке как механико-анатомическом объекте, где «легкое — это опахало, раздувающее огонь, фаллос — метательное орудие…» И далее — по тексту, уже цитированному.
Здесь-то и начинается путь к себе в топосе оседлости и в пристальной работе врачом, одетым в уже достаточно потрепанный бутафорский хитон.
В ситуации оседлой жизни странник Зенон, взыскующий окончательной истины, проблескивающей сквозь темь хаоса, уже не Зенон, а псевдонимный Себастьян Теус.
Пространство окуклилось в конкретный топос города; а если точнее, то в христиански освященную богадельню, где надо лечить увечных и немощных богоугодно-экспериментальным врачеванием. Оседлость как образ жизни сжалась в точку, в которой свершились повсюду и нигде. Но столь же плотно свершились всегда и никогда. Истончилась граница меж вчерашним и сегодняшним. Но пространства, искушающие и влекущие, — вот они здесь и рядом. Только оглянись… Рядом и здесь. А в них, в этих пространствах, — блуд. Изощренный, аномальный. И в этом смысле гротескный. И потому пробуждающий чувственность. Она-то и подстрекает выйти из доктрины. Но… вновь: «виденное ранее» и «вот оно» отождествлялись.