За свою жизнь я многое выбросил в мусор. Но ни одной бутылочки из-под лосьона для бритья. При каждом переезде я везу их с собой — как вот древние брали с собою в странствие маски предков. В каждой бутылочке заключена часть моей души, я в формальдегиде, мой дух. Можно, как в арабской сказке, потереть сосуд и вызвать оттуда меня прежнего. Иной вызванный, несмотря на протекшее время, оказывается живым, хотя среди моего имущества давно уже нет тех вещей, в которые эти запахи облачены и которыми обладают; другие вызванные попросту скончались или стали настолько скучны, что мне не хочется иметь с ними ничего общего; я забыл их телефонные номера, любимые песни, мимолетные причуды. Я беру в руки старый аромат и внезапно вспоминаю, почему он воскрешает в памяти самые искрометные дни моей жизни — искрометные не потому, что они были счастливыми, а потому, что я столько времени провел, взыскуя счастья, что задним числом кажется, будто часть этого воображаемого счастья перетекла в реальность и пропитала своим запахом целую зиму, обтянув пленкой счастья дни, про которые я всегда твердо знал: мне вовек не захочется пережить их снова. И вот я держу флакон, который кажется мне драгоценнее очень и очень многих вещей, и начинаю думать, что рано или поздно некто горячо мною любимый — именно любимый и горячо — случайно заглянет сюда, откроет его и подивится, что же мог для меня значить этот аромат. В чем именно я все эти годы пытался поддержать огонек жизни? Это запах ранней весны, когда мне позвонили и сказали, что все сложилось, как я хотел. Это вечера рядом с мамой, когда она приехала повидаться со мной в центре города, и я подумал, какой же она стала старенькой, — я только что сообразил, что она была на десять лет моложе меня нынешнего. Это ночь в ля-миноре. «А это? — начнут допытываться они. — Это вот что?»
Запахи не истаивают десятилетиями, и те, кого мы любим, могут потом по ним вспоминать нас годами, однако легенда, заключенная в каждом флаконе, герметизируется в момент нашего ухода. Больше наш дух не заговорит ни с кем. Он лишь следит, как те, кого он любил, открывают флакон и приступают к исследованию. Ему смерть как хочется выкрикнуть с неистовством десяти розеттских камней, которые умоляют сквозь века, чтобы их услышали: «Вот в этот день я познал удовольствие. А вот это — ну как вы можете этого не знать? — это тот вечер, когда мы встретились, стоя после концерта возле Карнеги-Холла, и с какой легкостью одно повлекло за собой другое, и потом, когда пошел дождь, мы некоторое время подождали под укосиной — обоим не хотелось уходить, дождь стал удобным предлогом, начало беседы двух незнакомцев, — а потом метнулись в ближайшее кафе, там — гнусный кофе, сырая обувь, мокрые волосы, смурной официант-иностранец, что-то пробормотавший на невыразимском, когда мы дали ему щедрые чаевые, — мы сидели и говорили про Малера и про „Четыре квартета“, и никто, даже мы сами, ни за что бы не догадался, что потом мы окажемся вместе в квартирке-студии на Верхнем Вест-Сайде». Вот только голоса не слышно. Умереть — значит забыть, что ты когда-то жил. Умереть — значит забыть, что ты любил, страдал, обретал и утрачивал желаемое. Завтра ты скажешь себе: я ничего не вспомню, не вспомню этого лица, колена, этого старого шрама, руки, которая все это пишет.
Флаконы для меня — дублеры. Я храню их, как древние египтяне хранили свою утварь: на тот день, когда она потребуется в загробной жизни. Расстаться с ними сейчас — значит умереть до срока. И тем не менее случаются моменты, когда я думаю: а ведь здесь должно быть много, очень много других флаконов, не только тех, которые я потерял или позабыл, но и тех, которыми никогда не обладал, о существовании которых и не подозревал даже, но они — не помешай нам нечто малозначительное — могли бы придать моей жизни совершенно иной аромат. Вот улица, по которой я прохожу каждый день и не подозреваю, что через много лет она приведет к некой квартире, про которую я пока ведать не ведаю, что однажды она будет моей. Как же я могу этого не знать — или науки не существует вовсе?