Выбрать главу

If we fail this time, it said, we will try again. Another place, perhaps. Or we may have to wait the—what do you call it?

“The radiation,” I said. “That is what you call it.”

Until, said the purpleness, the radiations leave.

“That will be years,” I said.

— Нет места?  — растерянно переспросил я.

«Если мы потерпим неудачу на этот раз, мы попробуем снова. Возможно, в другом мире. Или, может быть, придется подождать, чтобы ради... как это называется?»

— Радиация, вот как это называется,  — подсказал я.

«Подождать, чтобы радиация рассеялась.»

— На это уйдут годы.

We have the years, it said. We have all the time there is. There is no end of us. There is no end of time.

“But there is an end of time for us,” I said, with a gush of pity for all humanity, but mostly for myself. “There is an end for me.”

Yes, we know, said the purpleness. We feel much sorrow for you.

«У нас есть годы,  — был ответ.  — У нас есть время, сколько угодно. Нам нет конца. И времени нет конца.»

— А для нас время кончается,  — сказал я, и меня захлестнула горькая жалость ко всем людям на свете и сильней всего  — к самому себе.  — И для меня наступает конец.

«Да, мы знаем,  — сказала Лиловость.  — Мы очень о вас сожалеем.»

And now, I knew, was the time to ask for help, to point out that we were in this situation through no choice and no action of our own, and that those who had placed us in it should help to get us out.

But when I tried to say the words, I couldn't make them come. I couldn't admit to this alien thing our complete helplessness.

It was, I suppose, stubbornness and pride. But I had not known until I tried to speak the words that I had the stubborness and pride.

Вот когда пора просить помощи! Пора объяснить, что мы попали в беду не по своей воле и не по своей вине  — пусть же нас выручают те, кто нас до этого довел!

Так я и хотел сказать, но слова не шли с языка. Не мог я признаться этому чужому, неведомому, в нашей совершенной беспомощности.

Наверно, это просто гордость и упрямство. Но лишь когда я попытался заговорить и убедился, что язык не слушается, лишь тогда я открыл в себе эту гордость и упрямство.

We feel much sorrow for you, the elm tree had said. But what kind of sorrow—a real and sincere sorrow, or the superficial and pedantic sorrow of the immortal for a frail and flickering creature that was about to die?

I would be bone and dust and eventually neither bone nor dust but forgetfulness and clay, and these things would live on and on, forever.

«Мы очень о вас сожалеем»,  — сказал вяз. Но и жалеть можно по-разному. Что это  — подлинная, искренняя скорбь или так только, мимолетная, из чувства долга, жалость того, кто бессмертен, к бренной дрожащей твари в ее смертный час?

От меня останутся кости и тлен, а потом не станет ни костей, ни тлена, лишь забвение и прах,  — а Цветы будут жить и жить вовеки веков.

And it would be more important, I knew, for us who would be bone and dust to have a stubborn pride than it would be for a thing of strength and surety. It was the one thing we had, the one thing we could cling to.

A purpleness, I thought, and what was the purpleness? It was not a colour; it was something more than that. It was, perhaps, the odour of immortality, the effluvium of that great uncaring which could not afford to care since anything it cared for could only last a day, while it went on into an eternal future toward other things and other lives for which it could not allow itself to care.

Так вот, нам, кто обратится в тлен и прах, куда важней обладать этой упрямой гордостью, чем другим  — сильным и уверенным. Она  — единственное, что у нас есть, и только она одна нам опора.

Лиловость... а что же такое Лиловость? Не просто цвет, нечто большее. Быть может, дыхание бессмертия, дух невообразимого равнодушия: бессмертный не может себе позволить о ком-то тревожиться, к кому-то привязаться, ибо все преходящи, все живут лишь краткий миг, а бессмертный идет своей дорогой, в будущее без конца, без предела,  — там встретятся новые твари, новые мимолетные жизни, и о них тоже не стоит тревожиться.

And this was loneliness, I thought, a never-ending and hopeless loneliness such as the human race would never be called upon to face.

Standing there, touching the hard, cold edge of that loneliness, I felt pity stir in me and it seemed strange that one should feel pity for a tree. Although, I knew, it was not the tree nor the purple flowers but the Presence that had walked me home and that was here as well—the same life stuff of which I myself was made—that I felt pity for.

А ведь это  — одиночество, вдруг понял я, безмерное, неизбывное одиночество,  — людям никогда не придется изведать такое...

Безнадежное одиночество, ледяной, неумолимый холод... во мне вдруг шевельнулась жалость. Как-то странно жалеть дерево. Но нет, не дерево мне жаль и не те лиловые цветы, а неведомое. Нечто, которое провожало меня из чужого мира, которое и сейчас здесь, со мной... жаль живую мыслящую материю  — такую же, из какой создан и я.

“I am sorry for you, too,” I said, but even as I spoke I knew it would not understand the pity any more than it would have understood the pride if it had known about the pride.

A car came screeching around the curve on the street above the swale and the illumination of its headlights slashed across the greenhouse. I flinched away, but the lights were gone before the flinch had finished.

Somewhere out in the darkness someone was calling me, speaking softly, almost fearfully.

— Я тоже сожалею о тебе,  — сказал я и, еще не досказав, опомнился: оно не поймет моей жалости, как не поняло бы и гордости, если бы узнало о ней.

Из-за поворота улицы, идущей по бровке холма, на бешеной скорости вылетела машина, яркий свет фар хлестнул по теплицам. Я отпрянул, но фары погасли, еще не настигнув меня.

Во тьме кто-то позвал меня по имени  — чуть слышно и, кажется, пугливо.