Выбрать главу

Следуя духу текста, нужно справиться с искушением придавать какое бы то ни было значение всему, что звучит как «Марион». Ибо только в том случае, если инициировавшее всю цепь действие (произнесение звука «Марион») поистине лишено всякого постижимого мотива, исключительно действенной становится полная произвольность действия и осуществляется самое лучшее перформативное оправдание. Отчуждение между субъектом и произнесением тогда становится таким радикальным, что оно уже недоступно никакому модусу понимания. Когда все валится из рук, всегда можно признать себя безумным. Слово «Марион» бессмысленно и бессильно произвести само по себе цепь причинных подстановок и фигур, которая становится структурой окружающего текста, а это как текст желания, так и желание текста. Это имя находится вообще за пределами системы истины, добродетели и понимания (или обмана, порока и заблуждения), которая придает значение отрывку и «Исповеди» в целом. Поэтому предложение «Je m'excusai sur le premier objet qui s'offrit» — это анаколуф[332], здесь чуждый элемент, искажает значение, разрушает удобочитаемость апологетического рассуждения и вновь начинает то, что, казалось бы, завершило оправдание. Каковы следствия этого предложения и как оно искажает саму идею понимания, которая, оказывается, так тесно связана с перформативной функцией и зависима от нее?

Вопрос уводит нас к «Четвертой прогулке» и к ее скрытому переходу от высказанной вины к вине высказывания, поскольку здесь ложь связана уже не с каким-то прежде совершенным злодеянием, но как раз с действием написания «Исповеди» и, расширительно, со всяким писанием вообще. Конечно, и в повествовании «Исповеди», и в «Reverie» мы всегда пребывали в области письма, но тематизация этого факта не очевидна: то, что можно сказать о вмешательстве когнитивной и перформативной функций оправданий в «Четверой прогулке», распространит повсюду (disseminate) то, что было небольшим разрывом в «Исповеди».

Даже учитывая всю сложность небрежного, переменчивого и подчиняющегося логике свободных ассоциаций модуса «Reverie», поневоле поражаешься тому отсутствию завершенности, которое позволяет себе этот текст. Он выдержан в тоне пиетистского самоанализа, и его самообвинения звучат достаточно сурово и строго, чтобы придать вес снятию обвинений с автора, которое он и производит, пока Руссо не отказывается признать снятие обвинений в предпоследнем абзаце, объявляющем вину «непростительной» (1038; 610). Существует также странное неравновесие между направленностью доказательства, которое производится при помощи тонких различений и логических рассуждений, и направленностью примеров, которые совсем не соответствуют заявленному намерению. Утверждается, например, что Руссо пропустил в «Исповеди» отдельные эпизоды потому, что они показывали его в слишком выгодном свете; когда некоторые из этих случаев затем рассказываются, для того чтобы сделать искаженный портрет более точным, они оказываются удивительно неуместными. Они не показывают Руссо в благоприятном свете (поскольку он всего лишь ^называет имена своих товарищей по играм, случайно поранивших его, от объявления которых он бы в то время мало что выиграл), и более того, это крайне неприятные истории о физическом насилии, кровавых увечьях и сломанных пальцах, рассказанные так, что боль и жестокость запоминаются куда лучше добродетели, которую они предположительно иллюстрируют. Все это соединяется с какой-то жутковатой ненормальностью слегка горячечного текста, вовсе не контролирующего воздействие, которое он стремится произвести.