Ты, только ты поддерживаешь единство и неотъемлемость жизни вопреки всем превратностям и предрассудкам, в которых прозябают и погрязают столь многие рожденные на свет.
Наша связь длилась целых два года. Мы всегда устраивали так, чтобы оказаться вместе в горах в конце каждой недели. Моя учеба совсем от этого не страдала, а наоборот, как бы обрела крылья, что совершенно успокаивало моих родителей. В те дни, когда нас сопровождала бабушка, я спал на веранде на раскладушке. У бабушки после несчастного случая парализовало ногу, и она не могла ходить по тропинке на пляж. Так что мы с Зазой предавались любви или прямо в морс, или среди скал, где полно укромных мест.
Наши долгие отлучки сердили Цезаря (бабушка Цецилия стала носить это мужское имя после смерти отца Изабеллы, генерала Цезаря Рамоне, моего дедушки, которого расстреляли в холмах под Жакмелем во время какого-то мятежа). Когда мы возвращались с пляжа с блестящими глазами, неловкие в движениях, притихшие и преображенные, как деревья после ливня, Цезарь глядела на нас подозрительно. Но ее подозрения не шли дальше невнятного бормотания для самой себя. Тем не менее мы были осторожны. В ее присутствии мы избегали всякого взгляда, слова, жеста, который бы нас выдал. Я был благовоспитанным племянником, составляющим компанию милой тетушке.
В конце концов нам стало недоставать наших еженедельных встреч в горах. Частенько после полудня по выходе из лицея я заскакивал к ней, прежде чем вернуться домой. Она жила в нижнем городе, в вилле, утопающей в зелени. Последние метров двести надо было пройти, спускаясь по узкой ступенчатой улочке. Такие улочки составляют прелесть старого Жакмеля. Впоследствии всякий раз, когда в каком-нибудь иностранном городе я спускался по ступеням подобной улицы, мне всегда, даже в полуденный зной, грезились свежесть и полумрак и Заза, великолепно обнаженная, ждущая меня. Мы уходили в наши небеса. Эти свидания мы называли моим «вторым курсом философии», и трудно было сказать, кто на этих предвечерних занятиях был учеником, а кто учителем: мы соревновались в изобретательности и фантазиях.
Однажды ветреным октябрьским вечером, когда я корпел над греческим текстом, пришла ужасная весть: горит кинотеатр «Паризиана». Весь Жакмель сбежался на пожар. Когда примчался я, кинотеатр пылал факелом под сильным ветром с залива. Изу Рамоне нигде не видели. Имя ее переходило из уст в уста. Где она? Дома? Один всем известный городской дурачок сказал, что заметил, как она вбежала в запасной выход, услышав крики в зале. Когда огонь погасили, из пепелища вытащили неузнаваемый обугленный труп, и только браслет позволил опознать в нем Изу Рамоне, мою Зазу.
На следующий день ее хоронил весь город. Нескончаемым потоком шли в слезах люди, которые любили ее, называли королевой, героиней, чудом. Я видел и растерянные глаза тех, кто завидовал ей, клеветал на нее, язвил по ее поводу, а теперь не знал, как ему простить самого себя перед этой кучкой обугленных костей под горой роз.
На церковной церемонии старый отец Наэло, окруженный служками, свечами и всем тем, что требуется для пышных похорон, выступил с кратким надгробным словом. Он сказал, что Изабелла Рамоне была щедрой благотворительницей прихода и что душа в ее теле была столь прекрасной, что даже святой Филипп и святой Яков, покровители Жакмеля, просветляли свои лики, когда видели и слышали ее в церкви. Ужасный конец, который она претерпела, — лишь видимость, за которой кроется благое желание Господа взять ее к себе из этого мира. В Его царстве она вновь обрела свое благолепие и, как утренняя освежающая речная вода, утишает и целит изъязвленные руки и ноги нашего Искупителя.
Процессия двинулась в последний путь по улицам Жакмеля. Я заметил, как смешно выглядит множество мужчин, старающихся помочь нести гроб, который был легче покинутого птичьего гнезда.
И вот земля мигом поглотила ее вместе со всеми ее цветами.
Мы возвращались. И как будто чуть раньше времени вечерние сумерки сгустились над живыми и мертвыми. Надвигалась первая ночь города, лишенного своей звезды. В домах ужинали и говорили только о Зазе: о ее жизни, красоте, доброте, чуткости, о ветре, огне и угольях, в которые она превратилась, уйдя навсегда вместе со своим кинематографом.
Я замкнулся в себе вместе с моим горем. Но я знал, что в тысячах голов, склоненных над вечерней трапезой, живет сейчас и будет жить образ моей женщины-цветка, что о ней будут рассказывать легенды и мифы и что восхищение ею пребудет вовеки.