Короче говоря, со мной император повел себя точности так же, как с Марией-Луизой, — он оставлял последнее решение за мною. Тот, кто жил, чтобы приказывать, никогда не приказывал тем, кого любил. Как и у нее, у меня не хватило того, что он называл «храбростью, которая бывает в два часа утра», и я уехал, так и не простившись.
Я спросил Хадсона Лоу, можно ли мне поставить свою печать на бумагах, которые он забрал у меня, и он сказал, что я могу это сделать.
Так закончились семнадцать месяцев моего пребывания с императором. Так закончились тринадцать месяцев и девять дней моего пребывания на этом острове черных, в незапамятные времена обуглившихся скал. Так закончилось время моего пребывания в этой поддельной семье, окружавшей императора-отца, и время воспоминаний о минувшем. Так закончилось счастье тех первых дней в Бриарах, когда мы с императором жили почти одни в танцевальном павильоне, на открытом воздухе — тех дней, похожих на тет-а-тет в пустыне, когда мы говорили без стеснения и когда началась наша настоящая дружба. Мы были людьми, которые прошли одну школу и вдруг оказались на другом конце мира. Мы провели два месяца в этом готическом чайном домике, очень похожем на тот, что был у губернатора Питта столетие назад в Мадрасе.
В Бриарах Маршан спал, завернувшись в свой сюртук, у дверей императора, там же сторожила его Диманш. Пьеррон приносил нам пищу, которую мы ели без салфеток и без скатерти, как на пикнике. Император никогда, даже во время своих кампаний, не жил в столь стесненных условиях. Он говорил, я писал, Эммануэль переписывал. Остальные жили в городе. Император тогда подарил мне свои шпоры и походный несессер, которым он пользовался утром перед битвой при Аустерлице. Я был предметом всеобщей зависти.
Я уже сказал, что мы были семьей. И как во всякой семье, у нас были разногласия и проблемы. Император сказал, что мелкие интриги необходимы правителю. Однако для меня это было отвратительно. Я знал, что генералы Монтолон и Гурго, которые по-прежнему ненавидели друг друга, в конце концов прозвали меня «тараканом».
На этом острове мы все были неуместны, как мебель другого времени, как драгоценные камни вокруг миниатюр, как императорский серебряный таз для умывания. Что делали в этом ужасном месте прекрасные табакерки, императорский фарфор, расписанный картинками, изображающими события из жизни императора? Что делали здесь генералы в формах армий, которых больше не существует, с галунами и тесьмой, с каждым днем все больше тускневшими на сыром воздухе? Все это было неуместно. Севрский фарфор с нильскими ибисами, серебряная чаша с золотыми лебедями Жозефины, шелковые чулки с короной на мысках, маленькие розы на туфлях с золотыми пряжками, слуги в ливреях с золотым кружевом — все это представлялось беспрерывным публичным оскорблением.
Никогда мы — гофмейстер Бертран и Фанни, Монтолон и его Альбина, генерал Гурго и Чиприани, и слуги, и Маршан, и мамелюк Али — не собрались бы вместе, если бы не он. Мы последовали за ним, он был общей целью. Мы шпионили друг за другом и из-под руки, защищаясь от безжалостного солнца, всматривались в море, а корабли курсировали вокруг, наблюдая за нами ежечасно, днем и ночью. Несмотря на взаимное презрение и неприязнь, внутренний настрой и позы, было что-то благородное в любви, которая увлекла нас всех за океан добровольцами держала здесь, в этом зеленом аду, населенном горлицами.
Поначалу императору казалось, что он попал на маскарад, потом стало казаться, что он живет в могиле, ведя диалог с мертвецами.
Остальные говорили, что я приехал на этот остров и уехал с него ради своих амбиций. Разве самого императора не обвиняли в том же? Я утверждаю, что не затевал своего отъезда. Я уехал потому, что меня увезли, а также потому, что приспело время. Наше занятие — проживать жизни других и служить искусству, и каждый писатель знает, когда рассказ окончен.
Когда мы с Эммануэлем отплыли на мыс Доброй Надежды навстречу неведомой участи, я почувствовал, насколько состарился, и понял, что, какой бы успех ни ждал меня в будущем, он будет замешан на горечи.
Я так и не простился с императором. Я не смог вернуться в Лонгвуд, ибо вернуться для меня означало бы остаться там навсегда.
Я пишу это теперь, поскольку, уезжая со Святой Елены, я не успел завершить свою работу. Затем началась жизнь скитальца, меня избегали, я был гражданином, лишенным страны. Я был очень похож на бриллиант, на предмет, который переходит из рук в руки, одалживаемый времени и месту. Наполовину я оставался узником — в том смысле, что остался невольником выбора, который сделал. Мое зрение затмилось еще больше — очертания расплываются и растворяются в постоянной дымке. Сердце моего сына все еще нездорово.
Теперь, после долгой разлуки с моей хроникой бриллианта, я понимаю, что меня тянуло к этому камню, вероятно, потому, что он, как и я, был своего рода очевидцем. Как и бриллиант, я был безгласен — я не умел говорить публично на совете, был молчалив с императором, кроме тех случаев, когда мне было что сказать. Я никогда не пустословил, разве только от отчаяния, когда видел его павшим духом. Но бывали времена, когда, сидя рядом с его ванной, я часами рассказывал ему о своей жизни — о поездке в Иллирию, об инспекции домов призрения и тюрем, о днях службы в качестве докладчика прошений — и тогда я обретал голос. Я рассказывал о себе, пребывавшем среди принцев, королей и генералов в их расшитых золотыми галунами формах. В ту пору я так бриллиант с его игрой и блеском, хранил свои тайны.
Я уехал, и мне больше не надо было развлекать императора, быть его Шехерезадой, насколько я вообще был на это способен. После целого дня его рассказов о своей славной жизни, когда он уставал или падал духом, мы менялись с ним ролями, и я рассказывал ему о своей жизни. Мне приходилось поднимать настроение этого великого человека, бороться с химерами и поражать драконов. Я приносил нагретые полотенца, когда у него болели зубы или голова. В эти мгновения я пытался заставить его хотя бы отчасти забыть то, что он потерял. Я был недостоин этой задачи, но, кроме меня, там не было никого, кроме этих солдафонов, умелых на войне и беспомощных в мирное время. Я — пришелец из другого времени, другого мира, пусть фальшивого и коварного, но изысканного и сдержанного. Император называл меня своим отшлифованным бриллиантом.
Я не был из его генералов, равно как не выделялся во время какой-либо кампании. Я все понял в самом начале, еще на борту «Беллерофона», шедшего Плимут, откуда нас перевезли на «Нортумберленд», — все они были при шпорах и в полной военной форме, только мы с Эммануэлем в сюртуках и туфлях.
Перечитав свои старые заметки, я почувствовал, что моя хроника бриллианта тяготеет к императору, как тяготели к нему все вещи, когда я был на острове. Словно самый дом и сад и камедные деревья тянулись к нему, влекомые силой, неизвестной пленнику. Своим существованием, силой, которой он был, он поглощал все.
Я знал, что он хотел, чтобы я остался в Лонгвуде, и все же, будучи вдали от него, я служил его единственной надеждой на побег и спасение. Я мог бы сделать то, что вся его семья не могла или не хотела сделать, потому что я был непреклонен, и он это знал.
Проведя восемь месяцев пленником на мысе Доброй Надежды, разлученный с любимым мною императором, я вернулся в Европу. Мне было запрещено возвращаться во Францию, и я жил некоторое время в герцогстве Баден-Баден, в Баварии, у Шварцвальда. Я писал ко всем главам правительств Европы, сообщая им о состоянии императора. Я писал к королеве-матери и к ее лишенным тронов сыновьям и дочерям, но все как будто были не в силах помочь ему. Унаследованный мною склад характера таков, что просить мне претит, и все же во имя него я просил и много унижался. Все, что я мог дать ему, — мои слова и десять тысяч франков. Ни то ни другое не пошло на пользу.