— Платить-то у нас нечем, кормилец.
— Говори прямо: сколько годов писарь набавил? Да не вздумай обманывать — хуже будет!
— Два, — едва выговорила вдова.
— Ну вот, восемь лет, значит, твоему большому?
— Не он первый, не он последний. Сколько их, несмышленышей, работает. Митька Пальгунов, Гришка Краюшкин...
— Хватит болтать, баба! Поори на весь свет — накличь на мою голову фабричного инспектора. Вас жалеешь и штрафы платишь из-за этого. Веди уж, коль рабочая пора подошла.
Вот и стал с восьми лет рабочим человеком Мотька Ромодин.
Поставили его за полтора рубля в месяц маркировать ламповые стекла. Мать от радости не знала, какому богу молиться: иные взрослые получали только трешницу.
Тщедушный и хилый мальчонка был самым крошечным среди сверстников. Нередко, ради забавы, рабочие укладывали Мотьку в пустой короб и подсовывали рассеянному мастеру вместо стекольного товара.
Пошел семнадцатый год Матвею, подрос он, однако остался все таким же худым: ребра и лопатки остро выпирали из-под рубахи. Мастер-гравер Кондаков, дальний родственник матери, обучал Матвея светлой рисовке. Не желавший даже для родни поступиться своим правилом учить только тех, кто постарше, Кондаков был требовательным, но хорошим учителем. Скоро стал Матвей мастером. Но работать ему пришлось недолго: пошли аресты. Задергали народ жандармы, сыщики и следователи. Искали членов заводского комитета профессионального союза. Дошла вскоре очередь до Матвея. Плакала мать, провожая его в тюрьму, а Матвей едва сдерживался, но все же не заплакал. Прощаясь, сказал матери:
— Вернусь, поди. Ты больно-то не убивайся.
«Черти бы вас забрали, тестюшка, — негодовал Василий Алексеевич. — Хорошей встряски мне не хватало. Вот и встряхнули. Так, что в голове мутится».
Все пошло вверх дном с той поры, как началась война с Германией. Взяли в армию с завода лучших мастеров, и с дорогими сортами товара пришлось распрощаться.
Тесть помог получить подряд у военного ведомства, о котором стыдно было сказать во всеуслышание: полтораста тысяч эсмарховских кружек и столько же стеклянных плевательниц для лазаретов.
Но даже для такого заказа не хватало мастеров. На прессовку пришлось брать женщин. Когда Василий Алексеевич решил удлинить на полчаса рабочий день, все подняли крик. Вспомнили про детей, оставшихся дома без материнского глаза, вспомнили про мужей, неизвестно за что сидящих по тюрьмам. И хоть не смогли отказаться работать лишних полчаса, но проку от этого было мало: делали всё спустя рукава.
Прежде Василий Алексеевич мог бы подумать, что разлад идет от таких сеятелей смуты, каким оказался халявщик Костров. Но ведь было известно, что не только его, но всех, кто участвовал в сборищах и беспорядках, увезли давно из поселка. Искать других возмутителей было бы трудно, когда оказалось столько недовольных. К большому огорчению Василия Алексеевича, его труды рассыпались прахом — рабочие не хотели жить в согласии со своим хозяином.
«Конечно, усложнилась жизнь, — рассуждал про себя Корнилов. — В лавках все подорожало. В семьях неустройство. Правительству не доверяют. Полный разброд и шатание...»
Целый год Василий Алексеевич пытался наладить дела, но ничего не получалось. Под рождество лавочник преподнес глупейший сюрприз: перестал отпускать товары в кредит. Раздраженные рабочие в день рождества разгромили лавку и унесли все, что в ней было.
Отправив в больницу сильно побитого лавочника, Корнилов пошел по домам и стал уговаривать рабочих вернуть унесенный товар. Но не многие двери открывались на стук хозяина. Разговаривали с Василием Алексеевичем, опуская глаза, обещали, но ничего не сделали.
Не хотелось хозяину выносить сора из избы, но прощать подобного бесчинства он не желал. Пошли опять обыски. Товара из лавки нашлось немного, кое-кого арестовали. Не дожидаясь судебного процесса, Корнилов махнул на все рукой и уехал за границу лечиться, оставив завод на попечение управляющего. Кроме чемодана, набитого ценными бумагами, Василий Алексеевич ничего не взял с собой. С этим чемоданом его видели потом и в Париже, где он развлекался год вместе с пышной блондинкой из оперетки, которая, как и предвидел тесть, устроила хорошую встряску Василию Алексеевичу и его карману.
Глава седьмая
Весенним утром Тимофей Елагин шел домой.
За два года, проведенных в тюрьме, от многого он уже отвык. Теперь удивительным и новым казалось все, что встречалось на пути. Тимофей щурил от солнца голубые глаза и рассеянно смотрел на грачей, бродивших по непаханым полям.
«Сколько земли пустует! Что же это? Не берут в аренду, или помещик сдавать не хочет?»
Легко было шагать, когда сердце подсказывало, что впереди ждет большая радость. Подходя ближе к Знаменскому, Тимофей ясно представил себе, как вскрикнет от радости Катя и заплачет, уронив голову на его плечо. Поплачет, потом улыбнется и, смахнув с глаз последние росинки слез, спросит, наверное, об остальных. А что он сможет ответить? Кто знает, где сейчас Василий Костров, куда перевели из губернской тюрьмы Ивана Волкова и Никифора Ивановича, которого они видели только раз на прогулке.
Три месяца Тимофей сидел в одной камере с Костровым. Василий горячо убеждал его не теряться на суде:
— Тебе ничего не будет. Если Катерина унесла все из дома — твое дело в шляпе. Ни в чем не сознавайся. Запутывать начнут — на меня все сваливай. Обо мне не тревожься — я в Сибирь не пойду. У меня терпенья на нее не хватит — сбегу.
— Горяч ты больно, — говорили Кострову сидевшие с ним в камере рабочие.
— Это верно, горяч, — соглашался Василий. — Горячность меня и подвела... Натурой-то вышел вроде чугуна: жесткости много, а не гибкий. Из чугуна ни молотка, ни стамески не сделаешь, а для революции надобен инструмент из самой хорошей стали.
— Где же такую сталь брать? — весело спрашивал Кострова широкоплечий крепыш землемер, сидевший в той же камере.
— Ты не знаешь разве, ученая голова, что из чугуна получают? — насмешливо отвечал Костров вопросом на вопрос. — Сталь! Из чугуна ее выделывают. Вы с Тимофеем и будьте такой сталью. У нас головы старые, тяжелые, наука в них плохо укладывается. Мы к дороге подвели, а дальше сами идите...
Давно прошла неуверенность, которую чувствовал Тимофей, когда получал первые поручения. Сознание своей необходимости придавало сил, рождало стремление принести как можно больше пользы общему делу. Елагин взялся за книги. Читал упорно, добираясь до смысла, который не всегда удавалось постигнуть с первого раза, выписывал в тетрадку все казавшееся наиболее важным. Беседуя с рабочими, Тимофей рассказывал им то, что узнавал сам.
Слушая Елагина, Иван Волков нередко возмущался.
— Книжечками да разговорами делу мало поможешь, — раздраженно говорил он Тимофею. — Надо оружье припасать, надо народ поднимать.
— Сознание нужно воспитывать, — доказывал Елагин. — Тогда и поднимать людей легче. Когда гору взрывать хотят — место для запалов готовят.
— В книжечках вычитал? — насмешливо спрашивал Волков.
— В книгах, — серьезным тоном подтверждал Тимофей.
Спорили, упрекали друг друга, но шли к одной цели.
Вдалеке показалась кирпичная труба завода. Тимофей почувствовал, как захлестнуло сердце горячей волной радостное нетерпение.
«Здравствуй, родимый край!» — хотелось крикнуть Тимофею так громко, чтобы зазвенело по всему бору переливчатое эхо, крикнуть так, чтобы и Катя услышала.
Но потом пришла другая мысль: он неслышно войдет в избу, крепко поцелует жену, которая вскрикнет от неожиданности, поднимет ее на руки...
Пригретая солнцем земля веяла в лицо Тимофею бражным весенним духом, когда он входил в поселок. Елагин почти бегом бросился к знакомой избе. Сердце стучало так сильно, что казалось, пройдет еще минута — и вырвется из груди, полетит птицей навстречу той, дороже кого нет сейчас на свете. Вбежал он на крыльцо и, ошеломленный, замер. Только теперь Тимофей заметил наглухо забитые досками окна и двери избы.