Рядом с ним всегда сидел ироничный эскесс.
Я думаю, он считал себя гениальным и носил в бумажнике письмо от самого Александра Блока, однажды похвалившего его стихи.{29}
Несмотря на его вечную иронию, даже цинизм, у него иногда делалось такое пророческое выражение лица, что мне становилось страшно за его судьбу.
Его мама боготворила его. Он ее страстно любил и боялся. Птицелов написал на него следующую эпиграмму:
«Мне мама не дает ни водки, ни вина. Она твердит: вино бросает в жар любовный; мой Сема должен быть как камень хладнокровный, мамашу слушаться и не кричать со сна».{30}
Он действительно не пил вина, и у него не было явных любовных связей, хотя он был значительно старше всех нас, еще гимназистов.
Одно из его немногочисленных стихотворений (кажется, то, которое понравилось Блоку) считалось у нас шедевром. Он сам читал его с благоговением, как молитву:
«Прибой утих. Молите бога, чтоб был обилен ваш улов. Трудна и пениста дорога по мутной зелени валов. Все холодней, все позже зори. Плывет сентябрь по облакам. Какие сны в открытом море приснятся бедным рыбакам? Опасны пропасти морские. Но знает кормчий ваш седой, что ходят по морю святые и носят звезды над водой»…{31}
У меня уже начала разрушаться память, и некоторые волшебные строчки выпали из полузабытых стихов, как кирпичи из старинных замков эпохи Возрождения, так что пришлось их заменить другими, собственного изготовления. Но, к счастью, лучшие строчки сохранились.
…еще там упоминался святой Николай с темным ликом и белой бородой, покровитель моряков и рыбаков…
Почему нас так волновали эти стихи? Может быть, мы и были этими самыми бедными ланжероновскими рыбаками, и сентябрь ярусами плыл по низким облакам, и нам снились несказанные блоковские сны, и по морю, где-то далеко за Дофиновкой, ходили святые и над водой носили звезды: Юпитер, Вегу, Сириус, Венеру, Полярную звезду… Настало время, и мы все один за другим покинули родовой город в поисках славы. Один лишь эскесс не захотел бросить свой полуподвал, свою стареющую маму, которая привыкла, астматически дыша, тащиться с корзинкой на Привоз за скумбрией и за синенькими, свой город, уже опаленный огнем революции, и навсегда остался в нем, поступил на работу в какое-то скромное советское учреждение, кажется даже в губернский транспортный отдел, называвшийся сокращенно юмористическим словом «Губтрамот»{32}, бросил писать стихи и впоследствии, во время Великой Отечественной войны и немецкой оккупации, вместе со своей больной мамой погиб в фашистском концлагере в раскаленной печи с высокой трубой, откуда день и ночь валил жирный черный дым…{33}
…теперь из всей нашей странной республики гениев, пророков, подлинных поэтов и посредственных стихотворцев, ремесленников и неудачников остался, кажется, я один. Почти все ушли в ту страну вечной весны, откуда нет возврата…
…нет возврата!
…Но, безвозвратно исчезая, они навсегда остались в моей памяти, и я обречен никогда не расставаться с ними, а также со многими большими и малыми гениями из других республик и царств, даривших меня своей дружбой, ибо между поэтами дружба — это не что иное, как вражда, вывернутая наизнанку.
Не могу взять грех на душу и назвать их подлинными именами. Лучше всего дам им всем прозвища, которые буду писать с маленькой буквы, как обыкновенные слова: ключик, птицелов, эскесс… Исключение сделаю для одного лишь Командора{34}. Его буду писать с большой буквы, потому что он уже памятник и возвышается над Парижем поэзии Эйфелевой башней, представляющей собой как бы некое заглавное печатное А. Высокая буква над мелким шрифтом вечного города.{35}
А, например, щелкунчик{36} будет у меня, как и все прочие, с маленькой буквы, хотя он, может быть, и заслуживает большой буквы, но ничего не поделаешь: он сам однажды, возможно даже бессознательно, назвал себя в автобиографическом стихотворении с маленькой буквы:
«Куда как страшно нам с тобой, товарищ большеротый мой. Ох, как крошится наш табак, щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистеть скворцом, заесть ореховым пирогом… Да, видно, нельзя никак».{37}
Он сам напророчил свою гибель, мой бедный, полусумасшедший щелкунчик, дружок, дурак.
Ю. О. я уже назвал ключиком. Ведь буква Ю — это, в конце концов, и есть нечто вроде ключика. А остальные прописные О иллюминаторов были заглавные буквы имен его матери и жены.{38}
Как странно, даже противоестественно, что в мире существует порода людей, отмеченных божественным даром жить только воображением.
Мы были из этой породы.
Подобно донне Анне, скрестившей на сердце руки, мы видели неземные сны{39}, но, проснувшись, тотчас забывали их. Забытые сновидения, как призраки, являлись в наших стихах, и трудно было понять, из каких глубин сознания они взялись.
…некогда, давным-давно, еще до первой мировой войны, до моего знакомства с ключиком, птицелов стоял на сцене дачного театра.{40} Отсутствие гимназического пояса, а также гимназическая куртка со светлыми пуговицами, обшитыми для маскировки серой материей, делали его похожим на выгнанного ученика или экстерна: предосторожность не лишняя, так как учащимся средних учебных заведений строго запрещались публичные выступления. За это беспощадно выгоняли с волчьим билетом.{41}
Я тоже участвовал в «вечере молодых поэтов», происходившем днем, и так же, как и птицелов, скрывал, что я гимназист. Наш товарищ из аристократов, барон-фон{42}, одолжил мне свою визитку, шелковый галстук с модным рисунком «павлиний глаз», и я со своей головой, стриженной под нуль, выглядел чучело чучелом.
— Нам с башен рыдали церковные звоны, для нас подымали узорчатый флаг, а мы заряжали, смеясь, мушкетоны и воздух чертили ударами шпаг{43}, - рыча и брызгая слюной, выкрикивал птицелов в полупустой, полутемный зал, освещенный стрелами летнего солнца, бившего сквозь дощатые стены и дырочки от выпавших сучков.
Его руки с напряженными бицепсами были полусогнуты, как у борца, косой пробор растрепался, и волосы упали на низкий лоб, бодлеровские глаза мрачно смотрели из-под бровей, зловеще перекошенный рот при слове «смеясь» обнаруживал отсутствие переднего зуба{44}. Слова «чертили ударами шпаг» он подкреплял энергичными жестами, как бы рассекая по разным направлениям балаганный полусвет летнего театра воображаемой шпагой{45}, и даже как бы слышался звук заряжаемых мушкетонов, рыдание церковных звонов с каких-то башен — по всей вероятности, зубчатых — и прочей, как я понял впоследствии, «гумилятины»{46}.
Птицелов принадлежал к той элите местных поэтов, которая была для меня недоступна.{47} Это были поэты более старшего возраста, в большинстве своем декаденты и символисты. На деньги богатого молодого человека — сына банкира, мецената и дилетанта — для этой элиты выпускались альманахи квадратного формата, на глянцевой бумаге, с шикарными названиями «Шелковые фонари», «Серебряные трубы», «Авто в облаках»{48} и прочее в этом роде. В эти альманахи, где царили птицелов и эскесс как звезды первой величины, мне с моими реалистическими провинциальными стишками ходу не было.
29
Ср. у Ю. Олеши: «Также был еще в Одессе поэт Семен Кессельман, о котором среди нас, поэтов более молодых, чем он, ходила легенда, что его похвалил Блок… Этот Кессельман, тихий еврей с пробором лаковых черных волос…».[81] Вдова С. Кесельмана уверяла, «что никогда не слышала от мужа о блоковском письме: „Не может быть, чтобы он не сказал бы ей об этом“ (разговор 27 июля 1978)».[82]
30
Эту эпиграмму приводит в своих воспоминаниях об Э. Багрицком и З. Шишова: «Об одесском поэте Семене К., который появлялся в обществе исключительно об руку с мамашей, Эдя написал: [далее следует текст эпиграммы —
31
Благодаря любезности С. З. Лущика, мы имеем возможность привести полный текст этого ст-ния С. Кесельмана 1913 г. по изданию: Одесские новости. 1915. 22 марта (4 апреля). С. 2 (возможно, К. предположил, что именно это ст-ние понравилось Блоку потому, что оно позднее было перепечатано в известном петроградском журнале: Новый Сатирикон. 1916. № 49 (1 декабря). С. 5):
32
На самом деле, после революции С. Кесельман работал юрисконсультом в одесском Гостиничном тресте.
33
С. Кесельман умер своей смертью, от сердечной болезни, перед войной. В начале оккупации вдова поэта, Милица Степановна Зарокова, опасаясь надругательства над могилой мужа, убрала с кладбища и спрятала надгробную табличку с именем Кесельмана. Мать поэта скончалась задолго до этого, не позднее самого начала 1930-х гг.[84]
34
Владимира Владимировича Маяковского (1893–1930), чей «псевдоним» в «АМВ», по замечанию современного исследователя, отразил сочетание в Маяковском «бендеровского озорства с величественностью Каменного Гостя».[85] В «АМВ» о В. Маяковском говорится часто, но понемногу, вероятно, потому, что до этого он уже побывал одним из главных героев катаевской «Травы забвенья».[87] О портрете Маяковского в «Траве забвенья» не жаловавшая Катаева Л. Ю. Брик писала Эльзе Триоле (6.5.1967 г.): «Все наврано!! Все абсолютно не так».[88] См. также иронические строки из ст-ния Маяковского «Соберитесь и поговорите-ка» (1928): «Мы знаем, // чем // фарширован Катаев, // и какие // формы у Катаева», а также реплику Маяковского об очерке К. «То, что я видел»,[89] прозвучавшую в выступлении поэта на дне комсомола Красной Пресни 25 марта 1930 г.: «Очень часто говорят, что писатель должен войти в производство, а для этого какой-нибудь Катаев покупает за сорок копеек блокнот, идет на завод, путается там среди грохота машин, пишет всякие глупости в газете и считает, что он свой долг выполнил. А на другой день начинается, что это — не так и это — не так».[90] Несмотря на столь жесткую критику, К. все же отстаивал свой очерк. См. его записку в изд-во «Земля и Фабрика»: «В РИО Зиф’а. Согласен на перепечатку очерка „То, что я видел“ в сборнике о социалистическом соревновании. Валентин Катаев».[91] По сведениям, исходящим от недоброжелателей К., в последний вечер жизни автора «Во весь голос» К. «подсказал Маяковскому
35
Аллюзия на поэтический цикл В. Маяковского «Париж» (1924–25). В 1925 г. этот цикл вышел отдельной книжкой, причем на обложке работы А. М. Родченко было помещено крупное фото Эйфелевой башни.
36
Осип Эмильевич Мандельштам (1891–1938). Его отношение к К. было, по-видимому, двойственным. С одной стороны, в своей «Четвертой прозе» (1929/30) О. Мандельштам назвал К. «мерзавцем».[93] С другой стороны, согласно воспоминаниям Н. Я. Мандельштам, «О. М. хорошо относился к Катаеву: „В нем есть настоящий бандитский шик“, — говорил он».[94] Ср. в конспекте, который Н. А. Подорольский вел на вечере К. 14.03.1972 г.: «С Мандельштамом дружили».[95] Заслуживает быть упомянутым то обстоятельство, что в 1930-е гг. К. помогал семье Мандельштамов материально. Свидетельство В. В. Шкловской-Корди: «Осип Эмильевич говорил Катаеву: „Почему ты так… Назначь мне сто рублей в месяц. Тебе это ничего не стоит. Но регулярно. Чтобы мне не просить каждый раз“».[96] В письме-доносе Н. И. Ежову от 16.3.1938 г. ген. секретарь СП СССР В. П. Ставский сообщал: «Его [Мандельштама —
37
Приводимое К. стих. О. Мандельштама 1930 г. на самом деле обращено к жене, Надежде Яковлевне Мандельштам (урожд. Хазиной) (1899–1980).
39
«Донна Анна спит, скрестив на сердце руки, // Донна Анна видит сны…» (Ал. Блок. «Шаги Командора», 1912). Цитата из этого блоковского ст-ния (ключевого подтекста сразу нескольких эпизодов «АМВ») в данном случае предсказывает появление Э. Багрицкого уже в следующем абзаце произведения К. Чтение Багрицким «Шагов Командора» описано многими мемуаристами, например, Г. Н. Мунблитом: «Прочел он „Шаги командора“, в которых по-блоковски волшебно и страшно описаны последние часы „познавшего страх“ Дон-Жуана. В тех местах, где, словно звон погребального колокола, повторяется имя донны Анны, Багрицкий понижал голос и почти пел, раскачиваясь и притоптывая ногой».[99]
40
В своей автобиографии Э. Багрицкий сообщает, что стихи он «начал писать» в 1912–1913 гг.[100] Однако те два ст-ния, которые цитирует далее К., написаны в 1915 г. Речь в этом эпизоде «АМВ» идет о 1914 г.
41
Ср. в мемуарах Б. Б. Скуратова о том, как они с Э. Багрицким посещали одесскую пивную, «обмотав пуговицы ученических тужурок специально изготовленными черными коленкоровыми лентами и запрятав подальше форменные фуражки».[101] В мемуарном очерке К. «Встреча» молодой Багрицкий предстает «юношей в форменной куртке с отрезанными пуговицами».[102]
42
По-видимому, катаевский приятель Владимир фон Дитрихштейн (1889–1967). Его шаржированный портрет см.: «Трава забвенья».[87] С. 226–228.
43
Чуть более обширный отрывок из этого, по-видимому, не сохранившегося ст-ния Э. Багрицкого 1912 или 1913 г. приведен в мемуарах К., напечатанных в сборнике: Эдуард Багрицкий. Альманах. М., 1936. С. 182.
44
Ср. в мемуарах З. Шишовой: «У Багрицкого было всего три изъяна: не хватало переднего зуба, не сгибался палец на правой руке и щеку пересекал шрам („фистула“ — знали мы, „сабельный шрам“ — думали девушки)»[103] и А. Штейнберга: «…на ржавой кровати в белом войлочном ламаистском халате, как буддийский монах из Тибета, поджав под себя ноги, сидел громадного размера мужчина с огромной копной волос цвета перца-соли и с выбитым передним зубом».[104]
45
Ср. с описанием манеры чтения стихов молодым Э. Багрицким в мемуарах П. Ершова: «Багрицкий <…> охотно и блестяще читал свои поэмы (у него и лирические стихи превращались в поэмы), широко размахивая рукой, подчеркивая музыку стиха <,> особо скандируя».[105]
46
Упрек, которым советские критики отделывались от ранних стихов автора «Смерти пионерки». Ср. с признанием самого Э. Багрицкого, сделанным С. И. Липкину в 1920-м г.: «Я его любил, но теперь с ним прощаюсь, другая жизнь у нас, хочу ею дышать».[106] См. также в «Стихах о поэте и романтике» (1925) Багрицкого: «Депеша из Питера: страшная весть // О черном предательстве Гумилева».
47
Ср., например, у А. Биска: «Самым талантливым мы считали Багрицкого, мы все увлекались его первыми стихами, в них было много силы и красок, бесшабашной удали»[107] и у А. Е. Адалис: «В юности, в Одессе, Эдя считался нашим главарем».[108]
48