Он роняет ключи.
– Какого… – начинает он, но потом застывает на месте и пристально вглядывается в меня.
Сначала, заметив наушники, он прищуривается. Но, едва разглядев все остальное, распахивает глаза во всю ширь, совершенно остолбеневший.
Я голый.
Голый и в наручниках.
– Вы – комиссар Полетто? – уточняю я.
Он быстро кивает. Поднимает руку к верхним пуговицам пальто, не знает, на что решиться. Окидывает взглядом весь переулок, заколоченные окна домов, пустынные лоджии, замечает плащ и ботинки, которые я бросил поодаль, и снова глядит на меня. На какой-то миг мне кажется, будто он заметил зверя, который шевельнулся у меня под ключицей, хоть я и пытаюсь изо всех сил его сдержать. Но нет: он смотрит на мое голое, безволосое тело, на бритую голову, на колечки, что сверкают в уголках глаз, на наушники и на плеер, который я клейкой лентой прилепил к боку. И решительным жестом засовывает руку за пазуху.
– Я видел тебя в теленовостях, – говорю я. – И пришел сдаться. Я – Игуана.
Рука выныривает из-за пазухи, наставляет на меня маленький черный пистолет. Мужик отступает на шаг, оглядывается, словно не зная, что делать дальше. Он кажется напуганным, и я поднимаю скованные руки, чтобы успокоить его.
– Не шевелись! – кричит он. – Буду стрелять!
Носком ботинка подталкивает ко мне связку ключей.
– Открой машину, – командует, но я уже это делаю, встаю на колени, подбираю связку ключей сцепленными руками, отпираю дверцу. Потом забираюсь внутрь, скольжу голым задом по коже заднего сиденья. Он тоже садится сзади, блокирует замки с помощью дистанционного управления, но так нервничает, что слишком сильно жмет на кнопку, и приходится делать это второй, третий раз. Когда наконец все получается, он приваливается спиной к дверце и закусывает губу. Черный пистолет по-прежнему направлен на меня. Теперь он держит оружие двумя руками, ствол слегка дрожит.
– Я ничего тебе не сделаю, – говорю я. – Я специально надел наручники. И разделся догола затем, чтобы ты видел: при мне нет оружия.
– Не шевелись. Главное – не шевелись. Если шелохнешься, если приблизишься ко мне, буду стрелять.
Я не шевелюсь. Зверь медленно проползает вдоль живота, так глубоко, что его почти не видно. Переносица пульсирует под кожей, но пока не выпирает. Колокола поутихли, заглушаемые музыкой из плеера, звучат словно под сурдинку, динь-дон, динь-дон, динь-дон, резонируют на губах, динь-дон, динь-дон, динь-дон…
– Отвечай на мои вопросы. Ты видел меня в теленовостях?
– Да.
– В котором часу?
– В половине второго.
– Ты убил синьору Мартини?
– Да.
– Как?
– Убил, и все.
– Как?
– Просто убил. Зачем ты это спрашиваешь?
– Затем, что я от страха сам не свой, но все же не знаю, Игуана ты или мифоман, голый и в наручниках. Вот зачем.
– Я не мифоман. Я – это я. Я – Игуана.
Он снова глядит на меня. Прищуривается, кусает губы с такой силой, что между зубами я вижу красное пятнышко. Может, он заметил, как нос у меня двигается вперед и назад, то натягивая, то отпуская кожу на скулах, словно палец в резиновой перчатке. Зверя – нет, зверя он не мог заметить. Зверь сидит у меня во рту, под языком. Я слышу, как колотится его сердце: динь-дон, динь-дон, динь-дон. Словно колокола.
– Ты все время в наушниках, – подмечает он, чуть придвигая ствол пистолета к моей голове. – Почему?
– Чтобы заглушить то, что звучит у меня внутри. В голове.
– А что там звучит?
– Колокола.
Он перестает кусать губы. Широко раскрывает глаза, шепотом произносит:
– Господи!
Даже опускает пистолет. Потом быстро поднимает его, еще сильней прижимаясь к дверце. Стискивает зубы, тяжело дышит, но смотрит на меня по-другому, по-прежнему со страхом, но более напряженно. С любопытством.
– О'кей, – говорит он, – о'кей, ладно… ты – Игуана. Сейчас я отвезу тебя… не знаю, как это у меня получится, Господи Иисусе, ты, главное, не шевелись, Господи Всемогущий, только не шевелись, иначе буду стрелять…
Внезапно он подскакивает с легким вскриком, я вижу, как палец его застывает на курке, но не понимаю, в чем дело. Потом вспоминаю слабый щелчок, пропавший в музыке, что гремит у меня в ушах, и опускаю глаза на плеер.
Ленту заело, и выскочила кнопка «стоп».
Музыка все еще гремит у меня в ушах, бьется в барабанные перепонки, потом я понимаю, что звука нет, и тогда она обрывается.
КОЛОКОЛА.
Откидываюсь назад, на дверцу, бьюсь об нее головой, снова и снова, с каждым ударом колокола, который взрывается в мозгу, динь-дон, динь-дон, динь-дон, с каждым разом все громче и громче. Тот, другой, вопит:
– Не шевелись! Буду стрелять! Не шевелись!
Но я не могу не шевелиться, я бьюсь головой о стекло, колокола меня тянут назад, взламывая лобную кость, я бьюсь и бьюсь, пока не слышу, как треснуло стекло. Срываю наушники, теперь колокола звучат в полную силу: ДИНЬ-ДОН, ДИНЬ-ДОН, ДИНЬ-ДОН, и я начинаю вопить тоже, и закрываю уши локтями, потому что запястья у меня скованы, и повторяю:
– Мама, мама!
А он вопит:
– Не шевелись, не шевелись! Буду стрелять, чтоб тебя! – Но не стреляет, только наставляет пистолет, не стреляет и слушает меня.
Я кричу:
– Мама! – Закрываю уши локтями и кричу: – Мама! Мама, я слышу колокола!
– Какие колокола? – спрашивает тот. – Как они звучат? Господи Иисусе! Самовнушение! Господи Всемогущий! Скажи мне, как звучат колокола?
Я широко раскрываю глаза. Веки свертываются, закатываются назад, глазные яблоки раздуваются, будто вот-вот вылезут наружу под напором слез, которые потоком текут по щекам, словно из треснувшего аквариума. Верхняя губа напирает на нижнюю, расплющивает ее, размазывает по подбородку, лицо удлиняется до самой груди, голос исходит из крохотной дырочки, тоненький, визгливый, на ультразвуке, как плач детеныша дельфина.
– Мама! Я слышу колокола! Мама! МАМА!
Я бьюсь на сиденье, прижимаю руки к ушам и бьюсь, стукаясь о стекло, о спинку. Весь дрожу и кричу, стиснув зубы, но колокола не смолкают, ДИНЬ-ДОН, ДИНЬ-ДОН, ДИНЬ-ДОН, не смолкают, не смолкают.
Издалека раздается голос, вонзающийся прямо в мозг:
– Не шевелись! Только не шевелись! Не шевелись и рассказывай, где ты сейчас? Кто ты сейчас? Кто ты?
Я кричу. Разинутый рот поглощает почти все лицо, заталкивая глаза под надбровные дуги. Голос, натужный, хриплый, эхом отдается в горле, будто в черной пещере:
– Этот мальчишка меня вгоняет в дрожь, Агата! Он ненормальный! Я не хочу, чтобы он жил в этом доме! Или я, или он! Или я, или он! Или я, или он!
– МАМААА!
Рот у меня закрывается, губы выворачиваются наружу, голос превращается в такой пронзительный визг, что стекла машины разлетаются фонтаном белых осколков.
– Почему? – допытывается тот издалека, издалека. – Почему они не хотят знать Алессио? Не шевелись, не приближайся ко мне, иначе буду стрелять! Кто не хочет знать Алессио? Почему?
– Тот мужчина кричит на маму. Я лежу в кровати в моей комнате, но мне все хорошо слышно. Тот мужчина кричит на маму. Он говорит: «Этот мальчишка меня достал, Агата! А ты все время: тише, он услышит, тише, он услышит! Ты должна от него избавиться, Агата, или я, или он!» Он говорит: «Помнишь ту ночь? Помнишь, мы с тобой трахались, и вдруг – дверь спальни настежь и врывается этот мальчишка, в трусах и в соломенной шляпе, и вопит: МАМА, МАМА! Я СЛЫШУ КОЛОКОЛА! Он вгоняет меня в дрожь, Агата! Я его боюсь! Мальчонка маленький-маленький, руки прижаты к ушам, плачет, кричит как сумасшедший – МАМААААА!»
Я кричу, но голос теряется в колокольном звоне, удары колокола сплющивают машину, трещит каркас, прогибается крыша. Я хочу убежать, хочу выйти, но тот, другой, кричит:
– Не шевелись, чтоб тебя, нет!
И тогда я поднимаю руки и выбиваю у него пистолет.
Потом кожа вдруг трескается, растягивается на костях, как резиновая, нос внезапно выпирает, увлекая за собой все лицо. Я бросаюсь вперед – не успевает тот, другой, пошевелиться, как я вонзаю ему в глаз свой отточенный клюв.