Выбрать главу

Грация сжимала ему горло изо всех сил, хотя пальцы болели, в глазах двоилось и было не поднять головы, один глаз застилала кровавая пелена. Грация тяжело дышала, не размыкая объятий, удерживая Игуану под собой, и все давила и давила ему на горло, даже когда почувствовала, что рука, впивавшаяся ей в спину, соскользнула бессильно и стукнулась о ковер, а другая замерла у щеки, захватив несколько прядей. Она понимала, что вот-вот потеряет сознание, и сосредоточилась на прерывистом стоне, терзавшем ей уши, и сжимала, сжимала, сжимала изо всех сил, чтобы вовсе задавить его, сжимала до тех пор, пока руки не сделались ватными, пальцы не разомкнулись и не стала гуще багровая пелена, плотным, сырым туманом клубящаяся в разбитой голове. И она потеряла сознание, не отрывая от ненавистного горла обессилевших рук, и голова ее соскользнула со лба Игуаны и, задержавшись на его неподвижной, словно ласкающей, руке, опустилась на пол, медленно, чуть ли не томно.

Я услышал холодный плавный щелчок рядом с собой, потом глухой быстрый топот, а потом шуршание голых тел, катающихся по ковру. Шуршание борющихся тел. Запах борющихся тел. Я услышал, как Грация скрипит зубами, рычит и тяжело дышит, так же как тогда, когда занималась любовью; услышал долгий стон, вырвавшийся из открытого рта, и до последней капли выдавленный хрип. Больше я не слышу ничего. Тишина. Полная тишина, которая опрокидывает меня на колени, заставляет шарить по ковру, повторять:

– Грация? Грация, где ты?

Потом этот спазм, этот короткий глухой хрип, словно выплюнутый из горла. Рычание зверя.

Еще живого зверя.

Я отпихиваю девчонку, сталкиваю ее с себя, отвожу руку назад, выпутываясь из ее волос.

Она меня чуть не убила, но вовремя лишилась чувств, и теперь я мог бы убить ее, но не хочу это делать второпях.

Слепой, который смотрит внутрь меня, стоит на коленях, водит руками в пустоте. Замирает, услышав, как я шевелюсь, застывает неподвижно, когда я переворачиваюсь на живот и поднимаюсь, в нескольких шагах от него.

Я подбираю нож, который девчонка выбила у меня из руки, и, не произнося ни слова, обхожу слепого кругом и останавливаюсь за его спиной.

Слепой напрягается, когда я хватаю его за волосы и запрокидываю голову, когда упираюсь коленями в его спину и накрепко зажимаю затылок между бедер.

Колокола звучат, как никогда раньше. Стучат внутри, как тяжелые молоты, отдаваясь в барабанных перепонках, и глаза вылезают у меня из орбит с каждым ударом, и голова качается в такт похоронному звону.

Зверь снует, обезумевший, приподнимая кожу на лице. Черты искажаются, раздуваются губы и лоб, челюсть искривляется так, что я с трудом могу говорить.

Я говорю: «Я тоже хочу быть таким» – и глажу его по голове, крепко зажатой у меня между бедер.

Я говорю: «Я тоже хочу быть, как ты» – и кладу руку ему под подбородок, чтобы он не смог вырваться.

Я говорю: «Я тоже хочу быть тобой».

Потом прикладываю нож к глазам, крепко зажмуриваюсь, прижимая лезвие к векам, и режу.

Боже, что за крик! Я никогда не забуду этот крик, который раздается надо мной, крик нечеловеческий, зеленый, зеленей некуда; он скребется по потолку, отскакивает, яростный, от стен, заполняет комнату и все длится, длится, и пальцы все сжимают мне подбородок, и бедра стискивают затылок, а горячие густые капли падают сверху на лицо; крик все длится, пронзительный, прерывается в горле, скрежещет, словно наталкиваясь на острия зубов, и все длится, длится, и нет ему конца.

Боже, что за крик!

Под подошвами шуршит свежескошенная трава, жесткая и колючая.

Зеленая.

Над головой – свежий, чистый запах летнего неба.

Синего.

В руке – гладкое, круглое, большое яблоко.

Красное.

Я протягиваю руку, шарю перед собой, пока не нащупываю скамейку, не касаюсь пальцами ее холодной спинки. Скольжу ладонью по растрескавшемуся лаку, ногой упираюсь в сиденье, по кромке его двигаюсь к самому краю, к углу, где рассчитываю усесться. Медленно опускаюсь, предварительно опершись ладонью, но, едва коснувшись чугунных полос, роняю яблоко и застываю в неподвижности, едва дыша, изо всех сил напрягая слух, чтобы еще до того, как яблоко коснется земли, понять, где искать его.

Яблоко падает в траву, слева. Катится ко мне. Я наклоняюсь, протягиваю руку, подбираю его с первого раза. Но тут же встаю и ухожу, ступая осторожно, на цыпочках, потому что слышу приближающиеся голоса.

Я не хочу ни с кем говорить, не хочу никого слушать. И меньше всего – ту полицейскую девицу, которая попросила о встрече со мной, едва это будет возможно.

Лучше я буду один.

Чуть позже поднимусь в комнату, немного послушаю музыку.

Джаз.

Би-боп.

Чет Бейкер.

Мне подарили компакт-диск, но я бы предпочел пластинку, на ней можно прощупать бороздки и выбрать мелодию, а компакт-диски гладкие, на них ничего не различаешь. Настройка не помогает: кнопки слишком утоплены, у них слишком много различных функций, которых мне не упомнить. Я попросил прикрепить к этим кнопкам треугольнички из клейкой ленты, но они то и дело отваливаются.

Есть одна мелодия, которую я слушал бы без конца, но я никогда не знаю, где она, и приходится слушать все подряд, пока не дойдешь до нее.

«Almost Blue».

Blue.

Иногда, слушая ее, я засыпаю на стуле у окна. И тогда, если светит солнце, миллиарды крохотных рыболовных крючков будто бы впиваются мне в лицо, извне, и начинают дергать; говорят, это потому, что у меня очень светлая, нежная кожа и я быстро обгораю.

Иногда, когда я ложусь спать, темнота кажется гуще обычного: это значит, что перегорела лампочка под потолком, а я все еще отличаю свет от тьмы, хотя и слабо, смутным отражением. Но это происходит редко, потому что здесь, в тюремной психиатрической больнице, эту лампочку под потолком гасить нельзя никогда.

Иногда какая-то дрожь быстро пробегает у меня под кожей. Но это ничего, говорит доктор: легкая температура от препаратов, которыми меня колют. Сереназ, по пятьдесят миллиграммов каждые две недели.

А колокола, колокола Ада в голове… их я уже почти не слышу.

Пластинка, опустившись на крутящийся диск, издала короткий вздох, немного пахнувший пылью. Звукосниматель, соскользнув с подставки, судорожно всхлипнул – или кто-то прищелкнул языком, только без слюны, всухую. Язык-то пластмассовый. Игла, переползая от борозды к борозде, тихонько шипела, иногда поскрипывала. Потом вступало фортепьяно, потом – контрабас, а потом Чет Бейкер глуховатым голосом начинал петь «Almost Blue».

Симоне услышал ее, когда она только-только начала подниматься по лестнице: она двигалась бесшумно, однако ее выписали из больницы всего два дня назад, так что приходилось держаться за поручень, чтобы не кружилась голова, а поручень скрипел.

Едва заслышав ее, он выключил сканер, уверенным, точным движением ткнув в кнопку; приглушил и Чета Бейкера, но слегка. Опустил ноги на пол, развернул кресло к закрытой двери, уставился туда, словно зрячий, чуть-чуть скашивая взгляд влево.

Улыбнулся, когда перестал ее слышать, потому что знал: Грация, как всегда, пытается его провести; вот теперь уселась посредине лестницы и снимает ботинки. Но ее выдавал шелест шнурков, выдавал скрип ступеньки, на которую она опустилась. Ее выдал хруст в коленке, когда она встала и снова начала подниматься – на цыпочках, затаив дыхание.

Вот-вот заскрежещет дверная ручка – под сурдинку, будто бормоча что-то.

И в мансарду войдет Грация, пахнущая маслом, потом, свежевыстиранной хлопковой тканью и summertime. И зазвучит музыка, которая всюду ее сопровождает, которая уже начинает тихонько звенеть у него в голове.

Он знал, как выглядит Грация, хотя и не мог ее видеть.

У нее такая прозрачная кожа, что пальцы проходят насквозь, и голубые волосы.