Выбрать главу

Началось это после того, как он, прожив положенный срок в монастырском уединении, решил, что должен сделать серьезное усилие и выяснить, почему «все пошло не так». Для этого нужно было безжалостно изучить самого себя. Слишком долго он пребывал в уверенности, что может во всем винить ее, может считать себя человеком, погубленным одной-единственной катастрофой, о которой к тому же через несколько недель все забыли. Но жизнь человека не так-то легко загубить, позднее он это понял и жалел, что не знал тогда. В то время он мог бы снова поднять голову. А значит, не только ее вина, что он так опустился. Значит, были какие-то исконные причины, почему он сделал себя тем молодым человеком, которым так еще, кажется, недавно был, и другие причины, а может, и те же, почему затем, по видимости вполне преднамеренно, загнал себя в духовную пустыню. Он был глубоко несчастен и чувствовал, что заслуживал лучшей доли. Он не очень надеялся, что, разобравшись, почему «все пошло не так», сумеет что-либо выправить. Мемуары были задуманы в духе чистого самобичевания. Порой он чувствовал себя очень старым и говорил себе, что перед смертью должен хотя бы обозреть ясным и трезвым взором крушение своей жизни. Потом оказалось, что начатая работа действует на него до странности успокоительно.

Когда-то он был способным мальчиком, от него многого ждали. В Кембридже он получил стипендию за успехи в античной литературе и еще студентом изучил древнееврейский язык. Он превосходно стрелял в цель, отличался в гребле. У него были любящие родители, сестра, которая его обожала, много друзей. У него были любящие родители, а между тем Барни, с тех пор как себя помнил, тяготился ими. В чем это выражалось в раннем детстве, он не мог бы сказать. Позже это вылилось в нестерпимое раздражение, которое вызывал в нем шумный бесшабашно веселый быт родительского дома. Мать, тянувшаяся за модой без достаточных на то средств, слишком много смеялась, вернее, визжала; рассчитанные на шумное веселье вечеринки отца, его шутливые проделки, тщательно обдуманные и вызывавшие всеобщий визг, казались Барни невыносимо вульгарными. Весь этот уклад оскорблял его чувства, хотя, если подумать, никаких особых прегрешений его родители не совершали. Он решил уехать в Ирландию.

Мать Барни, Грэйс Драмм, урожденная Ричардсон, была англо-ирландка, родня Киннардам, и Барни с сестрой получили свою долю ирландских каникул, во время которых Хильду ослепила роскошь Ратблейна. Барни поразило другое. Ему Ирландия запомнилась как темная, медлительная страна, полная достоинства и тайны, ни в чем не похожая на светскую веселую квартирку в Южном Кенсингтоне. Он отдал ей свое сердце, а вскоре, когда фокус немного сместился, почувствовал, что мистическая прелесть Ирландии связана с католической церковью.

Это чувство породило сильный духовный кризис, в ходе которого Барни стало ясно, что ему уготована исключительная судьба. Он должен отречься от мира и стремиться к совершенной святости: всякая менее высокая цель была бы бессмысленной, может быть, гибельной. Он удалился один в населенную тенями святых пустыню Клонмакнойза, постоял возле круглой башни в этой самой священной точке Ирландии. Здесь он пережил то, что впоследствии казалось мистической встречей, — ощутил чье-то присутствие, которое захватило его, увлекло. А увлекло его тогда что-то очень древнее и чистое, христианство, еще совсем простое и неповинное в кровопролитии, чьи смиренные, непритязательные святые обитали в тесных, низеньких кельях. Священная река Шаннон, текущая в желтых камышах среди небольших, похожих на курганы холмов, под его взглядом из свинцово-серой превратилась в небесно-голубую, и Барни решил, что должен стать священником.

К отчаянию всей своей семьи, он поступил в католический колледж Мэйнут и вскоре облачился в сутану. Он жил в непрерывной экзальтации, предаваясь аскетическим восторгам, за что не раз слышал суровые упреки от своих духовных наставников. Он со страстью размышлял о таинстве причащения, постоянно представлял себе, как скоро-скоро будет держать в руках плоть Христову и насыщать изголодавшуюся коленопреклоненную паству, заполнившую пространство до края земли. По ночам ему снилась потирная чаша, из которой изливалась кровь Господня, дабы смыть грехи всего мира. Он держал эту чашу в руках, с несказанной радостью оборачивался, чтобы произнести: «Ite, missa est».[26] Но он так и не был рукоположен. Он внезапно влюбился в Милли.

Позднее ему казалось, что Милли просто принудила его к любви. Она тогда недавно овдовела и упивалась новообретенной свободой. До тех пор ей не было дела до его существования. В редких случаях, когда они встречались, она его не замечала, и Барни так же мало замечал ее. Но, увидев его в сутане, Милли неожиданно, безрассудно пожелала сделать из него свою собственность. Она никогда не обманывала его, по крайней мере на словах. Этот попик в черных одеждах понадобился ей просто как раб, как комнатная собачка, которую можно ласкать и гладить. Ей хотелось зажечь кощунственную страсть в этом бледном, долгополом полумужчине. Она вечно повторяла, что ни капельки не влюблена в него. Ей нужно только, чтобы он был влюблен в нее. Для Барни эта откровенная порочность оказалась неотразимой.

В Кембридже у него были кое-какие романтические истории, и он считал, что с грехами молодости покончено. То, что он пережил с Милли, было совсем иное. Он был разбит вдребезги, развеян по ветру, и притом он не мог не верить, что она его любит. Все ее поведение в этом убеждало. Его тело, казавшееся чистым сосудом, храмом, подметенным, пустым и ожидающим водворения неземного гостя, теперь заявляло о себе горячо и требовательно назойливый зверь из неспокойной плоти. Точно из жил его выкачали всю кровь и влили новую. Он до ужаса четко ощущал свою телесность, и, когда нестерпимо прекрасная, нестерпимо желанная Милли умильно глядела ему в глаза и медленно приближала к его губам свои теплые губы, он чувствовал, что воистину Бог принял человеческий образ. Милли, разумеется, ограничивала свои милости самыми невинными ласками, чем довела его до состояния, близкого к безумию. Конец наступил, когда во время вечеринки в Мэйнуте Барни был застигнут с Милли на коленях. Вскоре затем он покинул колледж.

В каком порядке события сменялись после этого, Барни уже не помнил отчетливо: то ли он раскаялся и отказался от Милли, то ли Милли бросила его и он раскаялся. Нередко ему удавалось находить себе оправдания — ведь удар, каким явилось исключение из колледжа, с ужасающей ясностью показал ему, чего он лишился. Влюбившись, он не признался себе, что это конец его высокого призвания. Совесть укоряла его часто и болезненно, но каким-то образом ему все еще казалось, что он не отступил от прежнего решения. Когда же весь мир божественной благодати у него отняли и он оказался один в пустоте, без всякой поддержки, если не считать насущного хлеба церкви и простенького механизма покаяния, он был до такой степени сломлен, что уже почти не чувствовал себя человеком. Тут уж и Милли не могла бы ему помочь, даже если бы она сразу не устранилась. А Милли, увидев Барни отлученным от колледжа, без сутаны, тут же потеряла всякий интерес к этому жалкому, растерянному молодому человеку, который бегал по Дублину в поисках работы; и после одного свидания, когда она сперва обратила их отношения в шутку, а потом чуть не обвинила его в том, что он все это выдумал, просто перестала с ним встречаться. Может быть, ей было стыдно. Но подтверждалось такое предположение только тем, что она сохранила эту историю в тайне и никогда никому о ней не рассказывала. Мэйнутские наставники умели молчать, и самого Барни ничто не побуждало к болтливости, поэтому никто так и не узнал, какую роль Милли сыграла в его жизни. Считалось, что его отказ от посвящения в сан связан с «какой-то женщиной»; дальше этого не шли даже слухи.

вернуться

26

Идите, служба окончена (лат.).