Выбрать главу

Скоро я услышал и об участи Македония. Почти чудом выбравшись на улицу, он, обезумев, метался по Лугдуну, надеясь найти убежище у алтаря, но в ослеплении ужаса не замечал церквей и пробегал мимо их дверей. На окраине города его настигли посланные за ним в погоню и убили его. Так исполнилось предвещание Амбросия: «Скоро придет день, когда и тебе придется спасать свою жизнь: ты тогда обратишься к церкви, и церковь останется заперта пред тобой».

Вечером этого кровавого дня, предугаданного Вибиском по сочетанию светил, весь Лугдун осветился огнями: зажглись на домах луцерны, у ворот – факелы, на площадях – смоляные бочки. Я продолжал до поздней ночи бродить по улицам, долго не решаясь вернуться в дом, оскверненный убийством, и раздумывая над событиями, которых был свидетелем. Я сравнивал свою нерешительность и свои волнения в дни, когда мечтал убить Грациана, с той уверенностью и с тем спокойствием, с какими нанесли ему смертельный удар германцы Андрагафия, а также благородную смерть франка Балиона, поразившего себя прямо в сердце, с изнеженным самоубийством моего друга Ремигия, сначала пресытившего свои чувства в кругу красивых мальчиков. Не стали ли деяния и доблесть уделом других народов, – спрашивал я себя, – а Римлянам не осталось ли только гордиться величием прошлого и сладострастно истекать кровью в тепловатой ванне? И хотя со времен Приама не раз повторялась на подмостках истории трагическая сцена, как «на берегу лежит великое тело» и падает тот, кто недавно был «гордым повелителем стольких народов и земель», все же судьба Грациана заставляла подумать вновь о неверности и судеб империи и личной судьбы человека. Сопоставляя свое незаметное существование с блеском императора, от которого вчера еще зависели тысячи и тысячи жизней, я в поучение себе твердил стихи Флакка:

Знает ли кто, придадут ли к дням, до сегодня прошедшим,Боги и завтрашний день?

XIV

Когда на следующий день семья пресида собралась за завтраком и среди нас оказался не кто иной, как магистр конницы Андрагафий, мне было стыдно смотреть в глаза Марциану. Я не мог забыть, что он запятнал свою душу клятвопреступничеством и что ему в лицо было брошено страшное обвинение человеком, готовым покинуть этот мир неправды. И хотя мы сидели в маленьком триклинии, мне все представлялось, что пол залит кровью и что повторяется пронзительный вопль убиваемого Грациана:

– Амбросий! Амбросий! где ты?

Между тем сам хозяин беспечно разговаривал со своим гостем о вопросах ничтожных, как будто ничего важного вчера не произошло: о жизни в Британнии, о походе от устья Рена, об общих знакомых. На меня никто не обращал внимания, и дочери префекта молчали за все время завтрака, может быть, подавленные воспоминаниями о вчерашнем пире. Это на меня оказало такое тягостное действие, что я подумывал покинуть дом пресида и переехать в какую-нибудь гостиницу, но когда мы уже вставали из-за стола, Марциан, обращаясь ко мне, сказал:

– Сегодня мне предстоит высокая честь принять под своим кровом Августа Максима. Я узнал, что среди лиц, сопровождающих Его Вечность, будет та женщина, жена сенатора Элиана Меция, к которой у тебя, любезный Юний, есть поручения. Ты ее сегодня увидишь.

Кровь отхлынула у меня от лица, и я не мог произнести ни слова, потому что все заслонила собою мысль: «Сегодня я увижу Гесперию!» То, что я пережил за последние месяцы: оргии Нового Села, битва, в которой мне грозила верная смерть, трагическая гибель Реи и злодейское убийство императора на пиру, – все, все потонуло в этом сознании, как в водах Океана исчезают брошенные камни. Так сильно было потрясение, что я убежал в свою комнату, упал на ложе и вдруг заплакал.

По мере того как проходили часы, мое волнение возрастало неудержимо: мое сердце колотилось, руки остывали, я испытывал страх больший, чем под копьями легионариев. По временам мне казалось, что от томления я умру, не дождавшись вожделенной минуты. Я пытался подготовиться к тому, что скажу Гесперии, но мои мысли путались, и я молил богов об одном: дать мне дожить до встречи.

Когда улицы Лугдуна наполнились шумом и кликами народного сборища, приветствующего императора, когда вновь топот лошадей звонко раздался у дверей дома, – я почти падал от изнеможения и сладкого ужаса. С трудом, как больной, я вышел в ту самую колонную залу, где вчера еще мы встречали Грациана и где сегодня собрались знатнейшие лица города, куриалы, люди Андрагафия и семья пресида, чтобы приветствовать победителя. Затерянный в толпе, я руками сжимал свою грудь, чтобы подавить трепет обезумевшего сердца.

И под восторженные крики «Salve!», под стук щитов германских легионариев, тяжелой походкой воина, в боевой одежде, со шлемом на голове, вступил в комнату Максим. Загорелый испанец, с чертами лица грубыми, с движениями решительными, он прошел на середину зала и остался там, тогда как все возглашали: «Слава Цесарю Великому Максиму Августу!» Император махнул рукою, давая знак, чтобы замолчали, и из нашей среды выступил старик, первый местной курии, который, поклонившись низко, начал произносить приветственную речь. Но я этой речи не слушал, я всматривался жадно в комитат Августа, где было несколько женщин, и вдруг увидел Гесперию, со скромною гордостью державшуюся в стороне. Она была одета в простой дорожный плащ, и только одно украшение сверкало на ее груди: большой золотой крест.

Если видение Гесперии ослепило мои глаза, то этот крест потряс все мое существо. Что он означает? Почему этот знак христианства на ее груди? Зачем она выставляет напоказ символ того, против чего неутомимо борется? Такие вопросы так остро вонзались в мою душу, что я даже не испытывал более волнения от близости Гесперии. Я думал, я старался понять, я сам осуждал свои обидные догадки, но горькое подозрение жгло меня своим огнем.

Приветствия, обращенные к императору, длились бесконечно долго, и провинциальные ораторы употребляли все усилия, чтобы поддержать всесветную славу галльского красноречия. Периоды, красиво построенные по точным правилам реторики, следовали за периодами; экскламации, аллокуции, сермоцинации, диссимуляции сменяли друг друга; одинаковые слова то повторялись в анафорах, то отскакивали одно от другого в эпифорах, то противоречиво сталкивались в оксюморонах; можно было подумать, что я опять в школе Лимения, слушаю пробные речи моих сотоварищей. Наконец Максим, утомленный изысканностью панегириков, к которым не привыкло его ухо, более знакомое с ржанием коней и бряцанием доспехов, отмахнулся от ораторов, как от надоевших мух, и пошел во внутренние покои дома. Все, суетясь, поспешили за ним, и на миг в зале наступило некоторое смятение.

Этой минутой я воспользовался, чтобы подойти к Гесперии, и сказал ей:

– Diva, ave!

Гесперия взглянула на меня и, как будто не сразу вспомнив, кто я, ответила равнодушно:

– Это ты, Юний? Здравствуй. Не совсем в назначенное время ты вернулся ко мне.

– Я все же вернулся, Гесперия, и мне надо, непременно надо передать тебе все, что я видел и что узнал.

Гесперия досадливым взором посмотрела на меня, но, поняв, что я не отступлюсь от своей просьбы, и, видимо, не желая спорить, так как на наш разговор обращали внимание посторонние, быстро проговорила:

– Хорошо, вечером я прикажу позвать тебя ко мне. Будь здоров.

Она уже двинулась в том же направлении, куда прошел император, но я, в отчаянии, готовый быть навязчивым, заступил ей дорогу и спросил:

– А почему у тебя на груди крест, Гесперия?

Кругом теснились люди, какие-то женщины, причесанные пышно, оффициалы в красных цингулах, и Гесперия, подняв глаза к потолку, ответила:

– Я познала истинного Бога. Спаситель в неизреченном милосердии своем призвал меня к себе, как заблудшую овцу. От полноты души я желаю, Юний, чтобы ты последовал моему примеру.

После этого ответа Гесперия решительно пошла вперед, а я остался один среди опустелой залы и в великолепии этого дома чувствовал себя в такой же пустыне, как Марий на развалинах Карфагена.

Напряжение, с каким я ждал встречи с Гесперией, разрешилось теперь в беспредельное изнеможение: моя душа и мой ум были пусты, как выпитый кубок, и я даже не в силах был негодовать или отчаиваться. Опять в своей комнате я бросился на ложе и пролежал на нем, без сна и без мыслей, те часы, пока длился прием императора и новый пышный обед, на который меня не позвали. Сумерки наполнили комнату, дом пресида затих постепенно, а я все лежал, глядя на красные разводы по стенам, медленно поглощаемые тенью. В воображении предо мною стояла Гесперия, по-прежнему прекрасная, по-прежнему манившая к себе все мои чувства, и дрожь потрясала меня, когда я представлял, что мог бы обнимать ее на этом самом ложе, – но в глубине души таилось сознание, что случилось что-то безмерно важное, что-то безнадежно непоправимое, что-то навсегда изменившее мое отношение к этой женщине.