Он был убежден, что после победы над контрреволюцией в стране должна восторжествовать культура; он считал, что жестокость должна исчезнуть сразу же, как только культура придет в новое общество. Не в обличье прекрасной дамы, но в образе справедливого Высокого судии, не прощающего варварства — по вечному закону, по закону Добра.
Штирлиц получал все новые и новые вопросы из Центра: «Военный потенциал Гитлера?», «Попытки контактов с Лондоном против Москвы?», «Новые виды вооружения?», «Нацистская агентура, забрасываемая в СССР?». Как никто другой, он видел постоянную и тщательную работу, которая проводилась национал-социалистами против его родины; он ощущал постоянную атмосферу ненависти, которую питали к его стране в рейхе, он ощущал ее и до августа тридцать девятого года, и позже, когда Молотов улыбался фоторепортерам, галантно поддерживая под руку Риббентропа.
Из массы информации, которую Штирлиц ежедневно и ежечасно получал, он, находясь в средоточии событий кардинально разностных, считал своим долгом обнажать главное существо проблемы. Оно, это главное, заключалось в том, чтобы любыми доступными ему способами помогать крушению гитлеризма, оставаясь при этом человеком в черной форме с эмблемой СС на рукаве и на кокарде фуражки. Он знал о гитлеризме все, и не снаружи, а изнутри, как функционер, посвященный в практику ежедневной работы громадной машины подавления личности во имя нации и подавления нации во имя торжества «арийской идеи».
Однако это его абсолютное знание «предмета» играло с ним злую шутку: он приносил делу революции, которому посвятил себя, сугубо ограниченную, номинальную, как он считал, пользу. Штирлиц часто вспоминал великую истину, открытую ему в Шанхае его добрым другом, учителем седьмой гимназии Чжу Го. Тот говорил, что высший смысл философии в том, чтобы человек верно познал предметы, окружающие его, ибо только в случае верного познания предмета он сможет организовать эти разрозненные сведения в единое знание. Если знание широко и разносторонне, тогда оно превращается в истину. Приближение к истине позволяет человеку найти верное поведение в жизни. Бумеранг, запущенный человеком, совершает в своем полете некий эллипс: через познание к знанию, от знания — к истине, от истины — к совершенству; и лишь потом возвращается обратно, возмещая сторицей напряжение, затраченное на его запуск.
Познав «истину» национал-социализма, Штирлиц терзался мыслью, что шифровки, которые он отправлял домой в ответ на запросы Центра, лишь малая толика того, что он мог дать. Он не ждал вопросов, он настаивал, просил, требовал, взывал к постоянной готовности.
Но когда он писал в Центр, что англичане ищут контактов с Москвой не для того лишь, чтобы столкнуть лбами Кремль с Берлином (хотя и такая возможность не исключена), когда он сообщал, что сорок первый год будет годом войны Гитлера против Советского Союза, когда он не просто говорил, а доказывал, не просто доказывал, а кричал, и крик его был (втиснутый в таблички с отрешенно спокойными строчками кода) о том, что эта весна должна стать порой налаживания надежных контактов со всеми, кто уже борется против Гитлера, и когда он не получал ответа на свои шифровки, отчаяние овладевало им, и много сил приходилось тратить на то, чтобы утром появляться на Принц-Альбрехтштрассе таким, каким он уходил вчера — ироничным и спокойным.
Сейчас здесь, в Югославии, когда он услыхал на аэродроме в Загребе славянскую речь, когда ему сказали «извольте», протягивая билет, и когда к нему обратились «молим вас», а официант, поставив перед ним кофе, пожелал «приятно!» и он вынужден был сделать непонимающее лицо, хотя отлично, до горькой радости понял давний, кирилло-мефодиевский смысл этих слов, и когда он сидел в кафе и в холле отеля и понимал окружавших его людей, говоривших на одном с ним языке — на славянском, — он ощущал в себе новую силу и новую решимость: он боролся сейчас за частицу того мира, культура которого воспитала его. И хотя он считал, что развитие человеческой истории имеет не столько географическую, сколько социальную направленность и принадлежит всему миру, тем не менее история планеты прежде всего проявляется в истории тех или иных народов. Только потому история и смогла остаться наукой, ибо предмет исследования был конкретно обозначен. А история его народа была дорога ему особенно, и винить он себя в этом не мог, и казнить за национализм не имел оснований, ибо главная его идея отвергала примат национальной принадлежности, выдвинув на первый план примат принадлежности социальной, то есть классовой...