Низенький, щуплый толмач, с большим синяком посреди лба, подобострастно закланялся начальству, перевел на немецкий – со странным выговором, старинными оборотами, так что Корнелиус не сразу и понял:
– Вольно ж князю Тулупову попусту сулить. Свободного капитанства сейчас не имеется, да и не дадено князь-Евфимию власти самочинно звания жаловать. Поручиком в мушкатерский полк взять можно, капитаном – еще думать надо.
Фон Дорн помертвел, но то было только начало.
– Жалованье тебе будет половинное, ибо сейчас войны нету, – тараторил толмач. – И подъемного корму тебе князь много наобещал, столько дать нельзя. А и то, что можно бы дать, сейчас взять неоткуда. Ждать нужно год или, может, полтора.
Корнелиус вскочил, топнул ногой.
– Не стану служить поручиком, да за половину жалованья! Если так, я немедля отправляюсь обратно!
Лыков недобро усмехнулся:
– Эк чего захотел. Государевы ездовые, сто ефимков, потратил, города и крепости наши все повысмотрел, а теперь назад? Может, ты лазутчик? Нет, Корней Фондорнов, отслужи, сколько положено, а там видно будет.
От изумления и ярости случилось у Корнелиуса помутнение: подскочил он к вице-министру, схватил его за жемчужный ворот, стал трясти и ругать крепкими словами, так что из канцелярии прибежали писцы разнимать.
Оскорбленный подьячий вызвал стрелецкий караул. Хотел даже буяна в тюрьму отправить, но передумал – велел доставить под стражей к командиру полка, где Корнелиусу служить.
– Полковник Либенов покажет тебе, как государевых людей лаять и за царский кафтан трепать! – кричал подлый вице-министр, а толмач старательно переводил. – Он тебя в погреб посадит, на хлеб и воду, да батогами! А не станет батогами – буду на него самого челом за бесчестье бить!
Проезд по быстро пустеющей предвечерней Москве запомнился потрясенному Корнелиусу, как кошмарный сон. Хищные укосы крыш, зловещие персты звонниц, похоронный гуд колоколов. Фон Дорн горестно стонал, покачиваясь в седле, даже заплакал от обиды и жалости к себе – лицо закрыл ладонями, чтоб конвоиры не радовались. Коня вел за повод сам стрелецкий десятник, каурую с поклажей тянули аж двое. Она, умница, не хотела идти, прядала ушами, упиралась.
За воротами земляного вала – не теми, через которые въезжал караван, другими – открылся вид на экзекуционный плац. Виселицы с покачивающимися мертвяками Корнелиус оглядел мельком, это было не диво, от кольев с насаженными руками и ногами отвернулся, но чуть поодаль увидел такое, что даже вскрикнул.
Довольно большая кучка зевак стояла вокруг женщины, зарытой в землю по самые плечи. Она была побитая и перепачканная грязью, но живая. Фон Дорн вспомнил, как купцы рассказывали про жестокий обычай московитов жену, что убьет мужа, не жечь на костре, как принято в цивилизованных странах, а закапывать живой в землю, пока не издохнет. Он-то думал, закапывают с головой, чтоб задохнулась – тоже ведь страшно. Но этак вот, на долгую муку, во стократ страшнее.
На закопанную наскакивали два бродячих пса, захлебываясь бешеным лаем. Один вцепился в ухо, оторвал, сожрал. В толпе одобрительно засмеялись. Руки преступницы были в земле, защищаться она не могла, но все же извернулась и укусила кобеля за нос. Зеваки снова зашумели, теперь уже выражая одобрение мужеубийце.
– Дикое варварское обыкновение, – сказал толмач вполголоса. – Люди благородно-просвещенного ума осуждают.
Откуда здесь, в этом адском государстве, взяться благородным, просвещенным людям, хотел сказать Корнелиус, но поостерегся. С чего это приказный вдруг переменил тон? Не иначе, хочет на неосторожном слове поймать.
Проехали еще невеликое расстояние, и было фон Дорну за все перенесенные муки утешительное видение. Закатная заря осветила дрожащим розовым светом берега малой речки, тесно уставленной мельничками, и вдруг поодаль, над крутым обрывом, обрисовался милый немецкий городок: с белыми опрятными домиками, шпилем кирхи, зелеными садами и даже блеснула гладь аккуратного пруда с фонтаном. Городок был как две капли воды похож на милый сердцу Фюрстенхоф, что стоял всего в полумиле к юго-востоку от отчего замка. Очевидно, благое Провидение сжалилось над Корнелиусом и милосердно лишило его рассудка – фон Дорн нисколько этому не огорчился.
– Это и есть Новая Немецкая слобода, которую местные невежи прозвали Кукуем, – сообщил переводчик. – Тому двадцать три года, как выстроена. Заглядение, правда? Дворой нынче за три сотни стало, и люди всё достойные: офицеры, врачи, мастера часовых и прочих хитрых дел. – Он захихикал. – А знаете, господин поручик, почему «Кукуй»?
– Почему? – вяло спросил фон Дорн, поняв, что постылый рассудок никуда от него не делся, и поморщившись на «поручика».
– Это здешние служанки, стирая в ручье белье и пялясь на диковинных московитов, кричали друг другу: «Kucke, kuck mal!»[4] Вот и пристало. Правда смешно?
У въезда, за полосатым шлагбаумом стоял караульный солдат – в каске, кирасе, с алебардой.
Стрельцов пустил неохотно, после препирательств. Корнелиус заметил, что его конвоиры шли уже не так грозно, как по Москве – сбились в кучу, по сторонам глядели с опаской.
Из аустерии, на крышей которой было установлено тележное колесо с жестяным аистом (вывеска гласила «Storch und Rad»[5], вышли в обнимку двое рейтаров с палашами у пояса. Один, показав на бородатых стрельцов, крикнул на баварском:
– Гляди, Зепп, пришли русские свиньи, мочалки для бани продавать!
Второй оглушительно захохотал, согнувшись пополам. Стрельцы сказанного понять не могли, но сдвинулись еще плотнее.
Больше всего Корнелиуса удивил толмач. Вместо того, чтоб осерчать на «русских свиней», заговорщически подмигнул и осклабился.
– Вот, – показал он на большой дом с красной черепичной крышей. Здесь квартирует ваш полковой начальник герр Кристиан Либенау фон Лилиенклау, по-русски «полковник Либенов». Мне туда ходить незачем, так что откланиваюсь и желаю вам всяческого благополучия. Если понадобится толмач – милости просим. Зовусь я Пашка Немцеров, с Архангельского подворья. Я и грамотки челобитные либо сутяжные составляю. Беру недорого алтын и деньгу.
Десятник понес в дом кляузу от вице-министра, Корнелиусу велел дожидаться. Сердце заныло от нехорошего предчувствия.
– Да, молодой человек, наломали вы дров. – Полковник Либенау фон Лилиенклау раскурил фарфоровую трубку, надувая тощие щеки и супя кустистые пегие брови. – Схватить подьячего за шиворот, да еще в приказе, при подчиненных! Теперь эта бестия грозится челом за бесчестье бить. Нехорошо, скверно. Как пойдет писанина, не отвяжешься. – Он снова заглянул в присланную Теодором Лыковым грамотку, сердито крякнул. – Ишь, чего захотел, мокрица – офицера батогами! У меня не стрелецкий полк, а мушкетерский. Секу не батогами, а розгами, и только нижних чинов. Подлая, рабская страна! Тьфу! Придется ему, бесу, тремя рублями поклониться, а то и пятью – больно уж осерчал.
Командир полка оказался страшным только по виду. Ворчал, ругался, несколько раз стукнул кулаком по столу, но Корнелиус на своем веку повидал всяких командиров и хорошо знал: бойся не того пса, что лает, а того, что молчит.
Ругань начальства фон Дорн выслушал без препирательств, а после отлучился во двор, вынул из вьюка флягу доброго голландского рома, сверток батавского табаку, и вскоре они с полковником уже сидели на уютной застекленной веранде, дымили трубками и пили крепкий, щедро сдобренный ромом кофе.
– Тут ведь что досадно, – говорил Либенау, вздыхая. – Этот Федька Лыков невелика шишка, подьячишка простой. Вы говорите, дожидались его долго? Это он посылал за «большим кафтаном» (такой вроде как казенный мундир для парадных выходов), чтоб на вас впечатление произвести. Обычное дело – на гостинец набивался, в России так заведено. Надо было посулить ему пару соболей из ваших подъемных, всё бы и устроилось. А для будущей пользы еще следовало бы его, шельму, да пару других подьячих в гости позвать, очень уж они охочи до мальвазеи и засахаренных фруктов, которые столь искусно приготовляет фрау Зибольд из «Аиста». Только всего и надо было. И капитанское звание при вас осталось бы, и подъемные. Эх, сударь! Что ж вас купцы-то не научили? Нужно было вам сначала сюда, в слободу, а уж после в приказ. Теперь поздно, не поправишь. Если б вы Федьку с глазу на глаз срамили, да хоть бы и прибили, невелика беда, а при подчиненных дело другое, не простит. Ему бесчестье. За поруганную честь он много возьмет.