Солнце взошло. Остаться могли лишь самые глубокие тени.
1
Ни единое дуновение бриза не шелохнуло деревья. Плотный полог листвы, иссушенной летним зноем, пока она не стала ломкой, как стекло, создавал внизу вечный полумрак. Присутствие солнца, пусть и не наблюдаемого, все равно ощущалось. Воздух в лесу был душным, жарким и неподвижным, как в гробнице. Птицы не пели, и ни что не двигалось, что могло не двигаться.
Сквозь подлесок была проторена тропа, не шире лошадиного крупа. Она вилась по холмам и лощинам, не следуя явной траектории. На необычно прямом участке тропа пролегала вдоль подножья холма между парой очень высоких ясеней. Холм был покрыт уступами разбитого сланца, спускавшегося вниз террасами, точно обветшалая лестница, чтобы, наконец, обратиться в пыль узкой тропы.
Последнюю из сланцевых ступеней кто-то занимал. Облаченный, несмотря на жару, в монашескую рясу, он сидел, положив спрятанные в просторные рукава рясы руки на колени. Голову полностью закрывал потрепанный тканевый мешок, свободно завязанный вокруг шеи. Для глаз были прорезаны отверстия. Прорехи и порезы, все аккуратно заштопанные или с наложенными заплатками и слишком многочисленные, чтобы их сосчитать, усеивали полинялую коричневую поверхность рясы.
Он очень долгое время сидел здесь, неподвижный и безмолвный. Где его ряса касалась земли, она прилипла, покрытая перегноем из листьев. Некоторые из проходивших принимали его за пугало. Другие видели тонкие как прутья конечности, шишковатую форму его суставов и решали, что это, должно быть, труп. Один или двое, думая облегчить мертвецу кошелек, приближались. Они видели его глаза.
Пристально глядящие из мешка глаза не были мертвыми, но и не принадлежали разумному или миролюбивому существу. Белки были блестящими и влажными, будто от слез, но уголки глаз были сухими как пыль. В них располагались жесткие как драгоценные камни зрачки. Когда глаза мигали, их веки оказывались крапчато-красными, совсем лишенными ресниц.
Увидев эти глаза, потенциальный падальщик бежал, призывая на защиту давно позабытых им богов. Пошел слух, что на этой пустынной древней тропе обитает призрак. Говорили, что дух убитого жреца несет стражу на сланцевой лестнице, человек, обреченный никогда не отдыхать за неизвестное преступление. Тропа никогда не была особо популярной. Она вела ниоткуда и в никуда.
Тот, кого они боялись, уже не помнил, сколько дней он сидел тут, окутанный тишиной, которую лишь невежа мог принять за безмятежность. Ни человек, ни призрак, он был эльфом. Молчаливый и неподвижный, каким он представал миру, его разум кипел вихрем воспоминаний о приведшем его сюда путешествии.
Было ли это больно, быть заживо сожженным, ощущать, как пламя охватывает одежду, кожу, волосы, плоть? Иногда он не мог вспомнить. Сожжение вспоминалось по-разному, иногда столь же недавним и ярким, как сны, от которых он просыпался с криком и не мог больше спать, в другой раз отдаленным, чем-то, произошедшим с кем-то другим.
Целую вечность ему ведома была лишь боль, на пару с отчаянным желанием жить. Он выкарабкался оттуда, куда упал, сперва лишь с помощью кончиков четырех пальцев руки и нескольких пальцев ноги. Прошло три заката, прежде чем он поднялся на десять метров. Каждая песчинка, каждый обрывок листка, которые он преодолевал, были ножом, кромсающим его негодующую плоть. Он продолжал двигаться, пока не упал в неглубокий спокойный ручеек. Здесь он заново родился. Прохладная вода умерила яростный огонь в его теле и остудила — но не потушила — жар в его рассудке.
Невероятным усилием он поднялся из ручья, чтобы отправиться на восток. На востоке лежал дом, а ему нужно было домой. Там он найдет помощь. Там огонь, наконец, погаснет.
Он выбрался из потока, словно новорожденная саламандра, и повернулся в сторону восходящего солнца. Живя в лесу как животное, он ел все, что мог найти, что не могло достаточно быстро отползти. Так как его поврежденное тело не могло выносить легчайшего прикосновения одежды, он шел нагим, облаченный лишь в грязь и опавшие листья, или дождь и воздух.
Все, что существовало, это лишь путешествие на восток. Он достаточно окреп, чтобы идти, но в его разуме обрел очертания новый страх: что кто-то мог увидеть его в таком виде — обезображенным, изуродованным, уничтоженным. Сама эта мысль вызывала такой сильный стыд, что он едва мог дышать. Никто не должен видеть его, ни друг, ни враг, ни посторонний. Он старался держаться подальше от поселений и путешественников, но его органы чувств, разрушенные огнем, не служили ему уже так, как раньше, и вскоре он узнал, что такое настоящий стыд.