И дружба росла, превращалась в драгоценную основу жизни училища.
Ради одного этого стоило отдавать всего себя работе.
От Боканова Володя пошел к Галинке. Встреча оказалась совсем не такой, какую рисовал в воображении, гораздо лучшей, чем представлялось.
Галинку он застал за стиркой. Днем она тоже участвовала в субботнике и поэтому так поздно затеяла стирку. Девушка за лето загорела, стала совсем смуглой. Косы у нее были заложены по-новому — венчиком вокруг головы и это делало ее старше.
Увидя Володю, Галинка радостно улыбнулась, сверкнув рядом белоснежных зубов. «Нет, она не сердится на меня за письмо», — промелькнуло у него в голове. И в том, как она быстро опустила глаза, как стараясь преодолеть смущение, снова смело подняла их, была новая Галинка — в стократ красивее, лучше и дороже прежней.
И о чем бы они в этот вечер ни говорили: о новых книгах, что прочли во время каникул, пьесах, которые видели, — в каждом слове слышалось: «Как скучно было без тебя. Теперь наша дружба будет еще сильней».
Рассказывая о своем родном городе, о Жоре Шелесте и его деде, Володя почему-то подумал: «Сегодня же напишу маме… давно не писал». Он вспомнил их разговор, тогда, на диване, и сказал Галинке:
— Жаль, что ты не знаешь мою маму, вот посмотри…
Он бережно достал небольшую карточку и передал ее девушке.
Сблизив головы, они вместе стали разглядывать портрет. Антонины Васильевны.
ГЛАВА XI
ДНЕВНИК ВИЦЕ-СЕРЖАНТА КОВАЛЕВА
Самые древние старики в городе не помнили, чтобы когда-нибудь в середине октября было такое обледенение.
Несмотря на сильное похолодание, дождь шел два дня. Все деревья стали похожи на плакучие ивы. Более гибкие из них положили свои, еще зеленые, но в ледяной корке, головы на землю, и улицы вдруг стали светлыми, а тротуары исчезли — их загородила обледенелая чащоба. Непокорные деревья раскалывались с громким треском, падали с вывернутыми корнями.
На училищный сад тяжело было глядеть. Он припал к земле, стеклянно звеня сосульками, толстые стволы старчески поскрипывали.
А дождь все лил и лил, оттягивал бесчисленными сосульками провода, обрывал их, покрывал глазуревым узором заборы, сваливал телефонные столбы.
Володя в классе после уроков писал сочинение по литературе. Он сам облюбовал тему. «И Русь уже не та, и мы уже не те». С увлечением набрасывал черновик.
— «Да, мы новые люди! Задачи, стоящие перед нашим народом, мы считаем своими личными задачами. Мы будем жить „по Кошевому…“ В наши руки передают знамя, которое мы пронесем в коммунизм. Так будем же бороться и побеждать».
В тот момент, когда Володя, закончив набросок сочинения, подошел к высокому окну класса, из-за синих туч выглянуло солнце — сад вспыхнул, ослепительно заблестел, как огромная хрустальная ваза. Ковалев залюбовался. То там, то здесь засветились синие, зеленые, яркожелтые огоньки — отсветы заходящего солнца. Сад оттаивал, отогревался… Володя решил выйти во двор немного развеяться, прежде чем переписывать сочинение начисто. По дороге он заглянул в музыкальную комнату, с полчаса поиграл, но сегодня не игралось, тянуло на воздух.
По широкой асфальтовой дорожке, пересекающей двор, шел Боканов.
— Решил голову проветрить, — общительно сказал ему Володя. Боканов одобрительно кивнул головой, прошел мимо, но, вспомнив что-то, окликнул:
— Володя, на минутку…
Ковалев возвратился.
— Ты обещал мне дать когда-нибудь прочитать свой дневник. Мне это было бы очень полезно… я изрядно забыл, о чем думают и мечтают в восемнадцать лет.
Он улыбнулся открытой, словно распахивающей сердце улыбкой, которая всегда обезоруживала Ковалева, располагала его к воспитателю.
Володя и Галинка писали дневник вместе: неделю — он, неделю — она, и в дни встреч передавали тетрадь друг другу. Боканов как-то уже обращался к Володе с такой просьбой. Тот сначала было с готовностью ответил: «Пожалуйста», но спохватился, вспомнив соавторство, рассказал о нем. Обещал «согласовать» и тогда дать. Теперь Ковалев с удовольствием ответил:
— Она не против… Я сейчас принесу, — и побежал в корпус. Он скоро возвратился. Передавая Сергею Павловичу завернутую тетрадь, смущенно сказал:
— Может, там ошибки… Или мысли глупые… Вы учтите, это мы для себя писали… Я не рассчитывал…
— Ничего, ничего, — успокоил Боканов. — Для меня ведь главное — яснее представить ваш внутренний мир. Я сегодня вечером прочту, а завтра возвращу…
После этого разговора Боканов три часа просидел на лекции «О половом воспитании».
Начальник санчасти полковник Райский подготовился плохо и несвязно бубнил что-то с трибуны об истории полового вопроса, о греках и арабах, глушил, по своему обыкновению, латынью.
«Парадокс какой-то получается, — молча злился Сергей Павлович. — Устраиваем бесчисленные собрания, совещания, обсуждаем, „как лучше воспитывать“, и не можем заняться по-настоящему этим самым воспитанием, потому что… сверх меры заседаем».
Он нетерпеливо заглядывал в полученную тетрадь, выхватывал из нее отдельные места.
Домой пришел к десяти часам вечера, поужинал и, приготовив конспект завтрашнего урока, — предстояло изучение материальной части ручного пулемета, — смог, наконец, приняться за чтение дневника.
«…Армия стала моей семьей, — читал он. — Никакой другой жизни я не хочу. Горжусь тем, что мне предстоит служить в самой лучшей в мире армии, о грудь которой разбилась черная волна фашизма, в армии, вооруженной сталинской стратегией и тактикой. Я твердо решил быть пехотным офицером. Конечно, мечтаешь о подвигах летчиков, о героизме разведчиков, но, трезво говоря, царица-то полей — пехота. Ей, правда, трудно приходится, но кому на войне легко? Надо стать именно пехотным офицером. Я пришел к этому убеждению сравнительно недавно. У нас, в училище, была встреча с Героем Советского Союза полковником Образцовым — работником штаба военного округа. Он рассказывал много интересного, и я подумал: „Общевойсковик должен быть очень культурным офицером, он не может довольствоваться узкой специальностью. Будет трудно? Что ж, чем труднее — тем интереснее. Хочется не механически воспринимать военную науку, а двигать ее вперед, сказать новое слово в технике. Наши вожди революции в восемнадцать-двадцать лет уже совершали замечательные дела, и нас они учат — смело идите вперед, штурмуйте науку, берите ее крепости“».
«На днях, — читал дальше Боканов, — у меня был интересный разговор с Артемом. Мы говорили о книге. „Падение Берлина“, и Каменюка, — наверно, вспомнив своих родителей, замученных фашистами, — с ненавистью воскликнул:
— Если бы я Берлин брал — всех немцев перебил бы!
Чувства его мне понятны, но все же следовало как-то убедительно и просто сказать ему о гуманизме нашей армии-освободительницы, о том, что она, борясь с фашизмом, спасала весь мир, все человеческое… И я привел эпизод, который слышал от майора Веденкина;
…Первого мая 1945 г. в горящем Берлине советский сержант, прошедший Сталинград, награжденный многими орденами, спас с риском для своей жизни немецкого ребенка, — вытащил его из-под развалин на „ничейной земле“, бешено обстреливаемой немцами. У этого сержанта фашисты расстреляли малолетних сестру и брата, убили отца, жену, детей, сожгли дом. А он — сталинский солдат, столько раз глядевший смерти в глаза, сейчас, в поверженной вражеской столице, за несколько дней до окончания войны, полз, чтобы спасти немецкого ребенка, и при этом был тяжело ранен.
Рассказ мой произвел на Артема сильное впечатление. Когда я спросил его:
— Как ты думаешь, правильно поступил этот советский боец?
Каменюка бледный и решительный сказал:
— Правильно!
Посмотрел мне прямо в глаза и твердо добавил:
— Я бы тоже… так пополз… людей спасать… и в Берлине…»
«…Вчера после вечерней поверки генерал объявил нам благодарность за честный труд по благоустройству города. Было очень приятно. Мы действительно дружно поработали. Вот написал „мы“ и подумал: какая же в этом слове огромная сила! Как радостно чувствовать себя частицей этого „мы“, знать, что рядом с тобою верные друзья. Именно дружба делает нас непобедимыми и самыми богатыми на свете. (Не верю, чтобы Пашков не понимал этого!)».