Выбрать главу

Русанов и Тутукин пришли вместе и сели за длинный стол, покрытый зеленой суконной скатертью.

Пришли не только воспитатели, преподаватели, но и врачи, интенданты, работники клуба и библиотеки, — всего не менее ста пятидесяти человек.

До войны Боканов очень любил собрания учителей в школе, когда споры, реплики, суждения и доброжелательные улыбки роднили людей, связывали их самыми крепкими узами общего труда, с его исканиями, разочарованием, гордостью достигнутым, — узами, крепче которых нет.

Здесь непременно возникал спор между «старыми» и «молодыми», обязательно находился ворчливый скептик и петушившийся, только вчера со студенческой скамьи пришедший историк, готовый все пересмотреть, перевернуть вверх дном, готовый один принять бой против «рутинеров» всего света.

Здесь завуч, не называя фамилии, рассказывал с улыбкой о том, как одна уважаемая преподавательница пришла на урок без журнала и портфеля, и все понимающе улыбались, зная рассеянность обидчивой химички, и как не менее уважаемый биолог принес на урок микроскоп без стекол. И обязательно биолог выступал с объяснением, почему стекол в микроскопе не оказалось, и своим объяснением еще более убеждал всех, что он-то сам и виноват.

Сейчас Боканов снова возвратился в это дорогое ему прошлое. Он с радостью замечал по обрывкам фраз, по настроению присутствующих, приподнятому и праздничному, что и здесь все связаны одним желанием — воспитать человека как можно лучше. Он подумал: «Хороший, дружный коллектив!» — и достал из кармана кителя письмо от матери Ковалева, чтобы перечитать его.

Это письмо вызвало у Боканова смешанное чувство гордости за свой труд, неудовлетворенности и желания сделать еще многое и лучше прежнего.

«Уважаемый Сергей Павлович! Я мать Володи Ковалева и хотела бы просить вас, насколько это возможно, писать чаще о сыне. Вы для него теперь отец, семья, дом — все-все, а значит, и для меня вы очень близкий человек. Меня чрезвычайно встревожила одна фраза в последнем письме Володи: „Кажется, с новым воспитателем я не найду общего языка“.

Я вам скажу по-матерински, но не закрывая глаза на недостатки Володи: он самолюбив, вспыльчив, но имеет золотое сердце. Только к нему надо подобрать ключ, а название этому ключу — ласка.

Не подумайте, Сергей Павлович, что я вас поучаю; поймите меня: незадолго до своей гибели мой муж завещал мне воспитать сына настоящим человеком. Я решила, что вы сумеете это сделать лучше меня, оторвала Володю от сердца, отдала сына вам. И я не ошиблась.

Летом, когда Володя приезжал на каникулы, я не узнала его. Он старался помочь мне во всем, был правдив и трогательно заботлив. Мы пошли в театр, и при входе в фойе он открыл передо мной дверь, пропустил вперед. А каким аккуратным стал! Начистится, вымоется… Даже шинель вешает как-то по-особому, вывернув ее подкладкой наружу. В первый же день приезда сам подшил подворотничок, сказал озабоченно: „Пойду к коменданту зарегистрироваться“.

Я своим глазам не верила, нарадоваться не могла. Год назад он был невнимательным, каким-то развинченным, — и вот за год училище сумело сделать так много. Я знаю, как и тысячи других матерей, вручивших вам самое дорогое, что у них есть, — свое дитя: вы сумеете воспитать в Володе лучшие качества советского человека. И меня очень встревожила его фраза: „Я не найду общего языка“. Почему? Может быть, он уже успел вам нагрубить? Может быть, простите за эту прямолинейность, вы, не зная еще его характера, сразу жесткой рукой решили обуздать строптивость, а он свернулся, как ежик, и колется?

Сергей Павлович, пишите мне! Пишите обо всем, ведь каждое слово о нем для меня — глоток воздуха. Спасибо вам за все, что вы делаете для нас.

Ковалева».

Боканов задумчиво сложил письмо. «Так вот почему он так побледнел, когда я в спальне пригрозил написать матери. Любит ее и боится огорчить…»

Капитан посмотрел на часы. Было без двух минут пять.

2

— Товарищи офицеры! — громко произнес Русанов.

В комнату неторопливой походкой вошел генерал и следом за ним начальник политотдела.

— Садитесь, садитесь, — сразу же разрешил генерал, может быть, потому избегавший общего приветствия, что хор получался нестройным — подводили вольнонаемные.

— Ну-с, начнем наш педсовет. С повесткой вы знакомы. Доклад о «Воспитании самостоятельности» сделает подполковник Русанов.

Русанов говорил тихим голосом, словно споря с самим собой и в этом споре только сейчас обнаруживая истину.

— Суворовцы выросли, а мы порой цепляемся за приемы воспитания, которыми пользовались почти два года назад, когда моим, например, было четырнадцать лет. Перед нами подросток, чутко-самолюбивый, стремящийся определить свое место в жизни, почувствовавший вдруг, что и он немало значит, что и у него должна быть своя точка зрения на все окружающее. Он утверждает свою личность, свое право критики, готов нагрубить, чтобы показать независимость. А мы видим в этом только покушение на дисциплину и караем…

«А он прав, — подумал Боканов, — и я не пытался расположить Ковалева к себе: сразу обрушил на него гнев и кару. Должно быть, действительно тропку искать придется!» Сергей Павлович вспомнил разговор с Веденкиным на новогоднем балу.

— Подросток настороженно-чуток и вспыльчив, потому что ему то и дело мнится посягательство на его самостоятельность, на его «взрослость»; он упрям, думая, что в этом заключается сила характера… А мы стремимся во что бы то ни стало сломить строптивость, подчинить его волю, навязать свою, обязательно свою, словно видим заслугу в умении обламывать ростки самобытности, подводить всех под общий ранжир…

Майор Тутукин что-то записывал в блокнот, ожесточенно ломал графит карандаша, торопливо затачивал его и снова ломал.

— Подросток замыкается, уходит в себя, — говорил Русанов, — а мы отрезаем себе путь к нему, потому что, когда он нагрубил, сделал что-нибудь не так, как мы хотели, он становится нам неприятен. Невольно поддаваясь этой неприязни, мы уже не в состоянии обуздать свое самолюбие, оно берет верх над выдержкой и разумностью воспитателя, и мы тоже готовы вспылить, наказать, скрутить волю, не различая, где у воспитанника истинные качества, а где напускное…

Подполковник остановился, склонив к плечу лицо в глубоких морщинах, будто прислушивался к сказанному.

— Наши старшие суворовцы, поверьте моим наблюдениям, сейчас совершенно не нуждаются в мелочной опеке. Более того, она вредна. Строгость и требовательность ничего общего не имеет с недоверием. А у нас что получается? Все команда да сигнал, надзор да поучения. Мы должны внушать не страх, а стыд наказания…

Подполковник покосился на Тутукина: карандаш майора еще быстрее забегал по бумаге.

— Да, да, стыд наказания! — решительно повторил Русанов и несколько раз осторожно прикоснулся к лицу носовым платком, словно припудривая его.

— У закрытого учебного заведения есть свои уязвимые места: необходимость для воспитанника «жить на людях», всегда на людях. А ему хочется побыть немного наедине, или только с самым близким другом. В обычной школе, если у ученика произошла дома неприятность, он один приходит в класс мрачным и хмурым. А у нас стоит только одному понервничать — и нервозность лихорадит все отделение.

— Последний урок у меня плохо прошел в вашем классе, — прошептал Веденкин капитану Беседе, — все были чем-то возбуждены, а больше других Каменюка. Очевидно, на перемене произошел какой-то крупный разговор…

— Самостоятельность не воспитаешь, не зная внутреннего мира детей. А мы его плохо знаем, совершенно недостаточно знаем! — словно сердясь, воскликнул подполковник. — Несколько дней назад я встретил в саду суворовца Смирнова из третьей роты. Тихий, малозаметный подросток, несколько болезненного вида. В прошлом году он занимался хорошо, а в этом с двоек на тройки перебивается. В чем дело? Ну, поговорили мы о том, о сем. И знаете, что он мне рассказал? «Я, — говорит, — прочитал книгу Каверина „Два капитана“. Там есть летчик, Саня Григорьев, и я хочу стать летчиком. Но у меня слабое здоровье, с таким в летную школу не примут… Я бросил учиться… За плохую успеваемость меня должны выгнать из Суворовского. Я поселюсь в деревне… укреплю здоровье, закалюсь… и пойду в летное училище…» — «Почему же вы не поделились до сих пор ни с кем своими планами?» — спросил я у Смирнова. «У меня нет близкого друга, а воспитатель меня только ругает, и я решил никому ничего не говорить…» Товарищи! — тревожно воскликнул Русанов. — Я уверен, Смирнов волевой подросток, и он в жизни добьется своего, но ему следует указать верный путь проявления самостоятельности и упорства. А мы лишь случайно узнаем о его жизненных планах. И почему? Думаю, потому, что иные из нас, сами того не замечая, возводят между собой и детьми стену отчужденности, прикрываясь при этом рассуждениями о субординации, об особенностях училищного режима. А мне подобные рассуждения кажутся лазейкой для тех, кто не желает обременять себя кропотливым трудом. Конечно, приказывать да строго хмурить брови легче, чем быть для суворовцев по-настоящему близким человеком…