Выбрать главу

Ксюша открыла глаза. На пяти скамейках лежали мужики с обнаженными спинами, и солдаты пороли их шомполами. На шестой, на ближней лавке, лежала худая старуха. Подол завернут на спину, и голые ягодицы, с красным крестом от ударов, дрожали. А возле бился в руках солдат дядя Егор. Он сейчас казался необычно сильным и двое еле держали его.

— Не трогайте Аграфенушку… Изверги! Лучше меня…

— Подожди, старик, места нет, — крикнул какой-то солдат и хохотнул.

«Вж-ж-жик…»

Новая красная полоса на ягодицах Аграфены.

— Боже, Егорушка…

Ксюша забылась и метнулась к скамейке: «Аграфена, родная…» — но кто-то сдавил ее плечо, кто-то прикрыл рот ладошкой, кто-то шепнул ей на ухо: «Замолчь!»

Ксюшу били сильно и часто, только не клали на лавку, а просто Устин зажимал в коленях ее голову, задирал сарафан и стегал чем попало. Было больно и стыдно. Но, оказалось, видеть со стороны, как порют других, видеть, как содрогается при каждом ударе худое обнаженное тело Аграфены много больнее и стыднее, чем самой быть стеганой вожжами по голому телу. Ксюша в ремки искусала угол головного платка, до крови прокусила ладонь и не чувствовала боли.

— Хватит с нее, — крикнул Горев.

Аграфену поставили на ноги, а плюгавый солдатик — тот самый, что стукнул сегодня прикладом Ксюшу, что держал Аграфену за ноги, вдруг встал перед ней на колени.

— Прости, мать…

Стоявший рядом Сысой изо всей силы ударил солдата в зубы.

— Пороть мерзавца! Пороть! А еще доброволец!

Щуплый солдат сам лег на скамейку. А на соседнюю волокли Егора. Он перестал понимать, что с ним и куда его волокут. Шел, не спуская глаз с Аграфены, изогнувшись, потому что Аграфена осталась уже за плечом, и все повторял:

— Уж лучше меня… Уж лучше меня…

— Напросился! — истерически хохотнул рыжий солдат и стянул с Егора штаны.

Ксюша не отвернулась. Не закрыла глаза. Егор для нее был уже не голый мужик, а просто родной человек. Очень близкий. Частица ее самой. И все, что делают с ним эти люди, делают с ней самой. Она мелко дрожала, и дрожь, казалось, у нее едина с Егором. Его положили на лавку, и Ксюша почувствовала руками и грудью холодное, мокрое дерево скамейки. Два солдата взгромоздились на Егора, а третий размахнулся. И Ксюше показалось, это над ней размахнулся Сысой.

Противный свист шомполов. Егор не вскрикнул. Он только вздрогнул. А вскрикнула Ксюша, и снова кто-то закрыл ей ладошкой рот.

…Валерий стоял у окна в горнице Кузьмы. В начале порки он сидел на диване, заткнув уши пальцами. Каждый крик истязаемых колол, и Валерий оцепенел, утратил представление о времени, месте, где все происходит. Но криков становилось все больше, и он почувствовал, что как-то дубеет и, странно, становится много спокойней. Он офицер. Гуманизм гуманизмом, а мужество мужеством. Раз не мог отвратить экзекуцию, так не прячься. Смотри. Пересилив себя, Валерий поднялся с дивана и подошел к окну.

От вида крови на спинах и лавках его замутило, но он взял себя в руки: «Смотри, мужай. На войне не такое придется увидеть». И стал смотреть. Видел, как с какого-то мужика сорвали штаны, положили на лавку. Размахнулся солдат.

«Э-э, брат, лукавишь, бьешь в четверть силы, а зубы оскалил, как если б хлестал что есть мочи. Хитер!» — Валерий смотрел с любопытством, с каким-то непонятным ему азартом, как на скачках или в казино.

На крыльце стоял Горев. Одна рука заложена за борт английского френча, а вторая поднята. Он как бы дирижировал поркой.

— Подлец! Но у него есть система, линия, — позавидовал Валерий Гореву. — Линия подлая, но прямая. Его не обуревают сомнения, как меня. Он скот. Ему чуждо все человеческое.

Сысой втолкнул в круг Устина.

— Это он? — Горев подошел поближе и, расставив ноги, чуть прищурясь, посмотрел Устину в лицо. — Ты, негодяй, предал Сысоя?

Устин молчал.

— Ты?

Голова Устина мотнулась от сильного неожиданного удара в челюсть. Сплюнув кровь, он сказал решительно:

— Поклеп, вашскородь. Не виноват.

Горев расхохотался и, странно, этот хохот среди крови не привел Валерия в ужас.

— Не виноват? Сысой, может быть, ты ошибся: может быть, извиниться надо?

Новый удар по скуле чуть не свалил Устина на землю. В голове загудело, как в разворошенном пчелином улье, и жгучая боль пронзила шею, словно и впрямь кусали пчелы. Ныла скула.

«Бей, бей связанного, — горько подумал Устин, — все одно не повинюсь. Свидетелев нет. А Сысойке нечем свои слова доказать».

И, помотав головой, Устин сказал твердо:

— Поклеп, вашскородь. Недруг какой-то оклеветал меня… в глазах власти… за нее я денно и нощно… Истинный бог…

— Еще поклянись.

— Провалиться мне вот на этом месте…

Надежда блеснула в глазах Устина. Чуть подавшись вперед, он уже с ненавистью взглянул на Сысоя, и первым делом мелькнула мысль: оболгать надо как-то Сысоя, чтоб его, окаянного, сейчас на эти скамейки. Но он не успел додумать, как Горев крикнул:

— На скамейку его!

— Вашскородь… ошибка… — Устин рванулся, повел плечамй, но он не смог стряхнуть вцепившихся солдат.

— Вашскородь!..

— Успокойся, все будет в полном порядке. Я верю тебе: наговорили на тебя, ошибка получилась? Так надо ошибку довести до конца.

Когда первый удар шомполов ожег Устиновы ягодицы, он от неожиданности взревел, как медведь, вскинул голову и сразу сник. Второй, третий, четвертый удар он вынес без крика. Только вздрагивал и после каждого удара приоткрывал глаза, люто смотрел на Сысоя.

— Сколько всыпали? — донеслось до Устина.

— Двадцать четыре, — ответил запыхавшийся солдат.

— Хватит пока. Нет, нет, не отпускайте его. Пусть полежит. Устин, а Устин… Молчишь? А ну-ка, дайте ему двадцать пятую.

«Бж-жк».

Удар был неожиданный, как и первый. Опять Устин не сдержался, взревел и забился на лавке.

— Ну-у, Устин…

На этот раз Устин не стал ожидать повторения. Повернув голову к Гореву и облизав пересохшие губы, ответил:

— Я тут, вашскородь…

— Неужели тут? А я полагал, ты где-нибудь в тридевятом царстве. Ну, признаешь подлость свою?

— Поклеп, вашскородь. Мы…

— Можешь больше не говорить, мне все понятно: оговор, ошибка. Еще два десятка да похлеще, с оттяжкой.

Валерий и с гадливостью, и с некоторым любопытством наблюдал за удивительным соревнованием в упорстве лежащего на скамье мужика и ротмистра Горева. Интересно, кто кого переупрямит.

— Стоп! Ну, как, Устин?..

— Ошибка, вашскородь… Пощадите.

— Всыпать еще, в два шомпола…

«Вжи-ик, вжи-ик…»

— Вашскородь, винюсь, доносил…

— Еще штук десять ему.

«Вж-ик, вжи-и-нк».

— Помилосердствуйте, винюсь!..

— Довольно! Отойдите. Не спускайте со скамьи, пусть полежит. Ну-с, что скажешь?

— Винюсь!

— В чем?

— В чем прикажете…

— А ну, шомполов!

| «Вжи-ик».

— Сысоя предал.

— Громче, чтоб слышали все.

— Сысоя предал.

— Еще что?

— Приказание господина Ваницкого не выполнил.

— Та-ак. — Горев повернулся к стоявшим крестьянам и приискателям. — Все слыхали, за что пороли Устина? За непослушание господину Ваницкому. И так будет со всеми, кто когда-либо впредь поднимет руку на собственность господина Ваницкого или посмеет его ослушаться.

Устина подняли с лавки. Идти он не мог. Отполз на карачках. Чуть поддернув штаны, встал на колени. Злоба давно сменилась животным страхом и болезненным восхищением: «Этто вот власть… крепка». — Потом почувствовал раболепство. Прикажи сейчас ротмистр Горев целовать сапоги и он бы пополз целовать сапоги.

Только прикажите, вашскородь. Устин с уважением смотрел на щупленького Егора и удивлялся тому, как тот сумел вынести боль. Правда, Егор и плакал, и умолял, но не за себя, за Аграфену. Сейчас он стоял в толпе поротых односельчан, ожесточенный, со сжатыми кулаками и порой бросал на Горева такие взгляды, что Устину и то становилось не по себе.

— Кто здесь старший, — крикнул ротмистр, оглядывая толпу коммунаров.