А до чего вкусен хлеб после целого дня поста, пахнет— аж кружится голова и есть его жалко. До чего же сладка хрустящая корочка! Ксюша боялась ее проглотить, казалось, второй такой не бывать.
Посередине стола на тарелке лежали шаньги, в мисках — сметана, творог, а Ксюша жевала хлеб, подбирала упавшие крошки и все говорила о рыбаках.
— Покос начинается, а мужиков посадили в амбар. Не накосят сена — чем скотину кормить. А скотины не будет — без молока сгинет сарынь. А ежели и хлеб не уберут, так христарадничать семьи пойдут. Воробьи и те под застрехой живут, а у этих горемык по поповскому произволу даже застрехи не будет..
— Перестань, — оборвал Лукич. — Мама тебе сказала, завтра утром я съезжу к отцу Константину и улажу все с рыбаками. А потом займусь твоим делом.
— Своим я сама займусь. Покуда сидела у Сысоя в кладовке, все обдумала. Перво-наперво надо мне силы набрать, а то от сиденья и руки и ноги ослабли. Второе дело — надо на харч заробить и на кофту, а то старая вся в ремки порвалась. А тогда, — глаза холодным огнем блеснули, а губы дернулись как от внезапной боли, — а тогда пойду в Рогачево, и сама решу сперва с дядей Устином, а посля… — глотнула воздух, — и с Сысоем.
— Вот-вот, — Лукич отодвинул недопитый чай. — Вернешься в свое Рогачево, придешь с упреками к дяде Устину, а он как зарычит на тебя: молчать! Да еще и за кнут возьмется.
— Он больше вожжами, — снова глотнула воздух. — Так я ведь не дура. Я одна не пойду… Я с народом к нему пойду… при народе его осрамлю.
— С каким народом? Сама говоришь, что половина села в долгу у Устина, а остальные его боятся. Так кто же пойдет с тобой? И дело это не только твое, пойми это, Ксюша. Сысой человека купил. Как рабыню купил. Это я оставить никак не могу. Для блага нашего общества надо примерно наказать и Устина и сукина сына Сысоя. Я вступлюсь за тебя. Наша партия вступится за тебя. Сысоя с Устином суд осудит при народе и ты сможешь вернуться в свое Рогачево с гордо поднятой головой. Но ты обещай жить пока у нас и ничего без моего разрешения не предпринимать.
Сквозь раскрытое настежь окно донесся звон бубенцов. Покоем повеял на Бориса Лукича перезвон, словно последние краски догоравшей зари и прохлада вечерней степи, запах полыни долетают сюда, мелодично звеня. И мычание идущего стада навевает покой.
— Погано устроен мир, а все-таки жить хорошо, — вздохнув полной грудью, откинулся к спинке стула Борис Лукич.
Вороные лошади усталой рысцой пронесли экипаж Ваницкого мимо окон. За клубами пыли Борис Лукич не разглядел пассажиров. Узнал экипаж Ваницкого и не заметил ни его самого, ни сидевшей рядом Евгений Грюн. А она сегодня нужна больше всех: с рыбаками решится все завтра, а вот делу Ксюши надо придать общественное значение, всесибирское. А может, и всероссийское. Совет Грюн был бы очень нужен. Но что ж поделать. Экипаж заехал в ворота конторы Ваницкого.
За много недель Ксюша впервые сегодня ложилась, чисто вымывшись, не на голые доски топчана, не на сырую землю, и впервые в жизни — на мягкий матрац, на холщовую простыню и укрылась ласковым байковым одеялом. Мерещились крупные капли алой росы — вестники счастья.
3.
…Свобода! Казалось бы, ты едина. Все должны чувствовать тебя одинаково, понимать одинаково.
— Свобода! Слава те, боже, — воспрянул духом маломощный крестьянин — землю получил. По морде бить не станут. Долой недоимки! Леса теперь общие.
— Свобода пришла, — потирая руки, шептал Сила Силыч, — у меня семян брал? Брал! Рассчитаться нечем? А корова на што? Слава те, господи, за свободу.
— Свобода?! — говорили заводские рабочие. — Так давай восьмичасовой рабочий день! Справедливую оплату труда. Конец войне, зуботычинам мастеров и власти министров-капиталистов.
— Свобода, милая Зиночка, — это прежде всего свобода наших подспудных желаний, — говорил прилизанный адвокат ошалевшей от неожиданных слов гимназистке. — Дайте свободу прекрасному, гордому зверю, отдайтесь прекрасному чувству свободной любви. Рвите узы мещанства. Я ваш верный союзник, милая Зиночка.
«Свобода — это высшая справедливость, — думал Борис Лукич. — А уродов вроде попа Константина или Сысоя законы революции покарают».
Мысли Аркадия Илларионовича Ваницкого были предельно реалистичны.
— Жмите, не бойтесь. Над вами только бог и хозяин! Но бог далеко, — говорил он управляющему Камышовской заготовительной конторы. — Прибыли сейчас должны возрасти минимум втрое. Тем, кто выскажет недовольство работой, тем, кто выразит недовольство ценами в моих конторах, скажите, что они совершенно свободны, и могут катиться куда им угодно.
Ущербный месяц тихо колыхался на глади окружающих Камышовку озер, а окна в заготовительной конторе Ваницкого еще продолжали светиться.
— Я повысил процент за займы, что берут у нас крестьяне окрестных деревень с девяти до двенадцати, — заканчивал доклад управляющий Камышовской конторой.
— Мало. До пятнадцати можно.
— Слушаюсь. Некоторые тыча свободой, пытаются продать зерно на базаре, а нам возвратить долг деньгами. Я не принимаю денег и требую оплаты натурой.
— Правильно. В городе комитету безопасности безумно мешают Советы разных депутатов. У вас тут спокойно.
— Да, от Советов пока бог избавил, но комитет содействия революции не делает ничего.
— И не надо. Пусть ваш комитет мирно спит. И ваша задача всемерно помогать комитету именно в этом.
Ваницкий задумался. В Камышовке пока что спокойно, а соседние села кипят. На приисках и заводах забастовки.
Первые дни после свержения царя казалось, что Россия едина. «Нет, не едина она. И это еще вопрос, кто для меня опасней, — думал Ваницкий, — немецкий солдат или русский рабочий с винтовкой. Немецкий солдат Варшаву займет. Пусть Могилев. До Богомдарованного ему не добраться. А рабочий? Он на самом Богомдарованном живет. Правительство не может сладить с народом. Придется нам самим обеспечивать свою свободу. Для этого прежде всего нужны деньги…» — и, повернувшись к управляющему, сказал:
— Процент по ссудам поднимите до двадцати и… спокойной вам ночи.
4.
Отец Константин сидел за массивным столом, покрытым чистой холщовой скатертью. На чугунной сковороде, пахучие, шипели два карася. В одной руке отец Константин держал расписную деревянную ложку: вилок он не любил, в другой — стакан с темно-красным вином. Увидя входившего Лукича, он просветлел и попытался приподняться. Но тяжел. Только ерзнул на стуле.
— A-а, басурман! Еретик! Богомерзкий язычник! Раздели с отшельником акриды и влагу, какую даже монаси святого Афона приемлют. Лоб для начала перекрести, поклонись святым иконам, гордыню смири и у пастыря руку облобызай троекратно…
— А вы их сегодня мыли?
— У-у, сквернишь дом служителя божия смрадным дыханием безверного. Надо б тебя наказать, да люблю я тебя. Садись напротив и откушай акриду, в здешних местах карасем именуемую. Отроковица, принеси для гостя тарелку, стакан!
— Не беспокойтесь, отец Константин. Я всего на минутку, по неотложному делу.
— Ушам моим мерзко слышать о деле в такое утро. Перекуси не спеша, а за сим согрешим. Эх, Лукич, какое коленце на балалайке я подобрал на этой неделе. Сердце поет. Кущи райские видятся и ангелы с лютнями.
Разговаривая, отец Константин продолжал аппетитно есть. Кости не выбирал, а откусывал карася, как пирог с кашей, и смачно жевал. Когда косточка колола нёбо или язык, мохнатые брови отца Константина взлетали высоко на лоб. Он таращил глаза. Но тотчас щеки его, челюсти, губы начинали слаженно дергаться, брови медленно опускались, а косточка повисала в углу тонких губ.
— Аз есьмь человек души весьма праведный, ведь жизнь, угодную богу. За ближних моих денно и нощно молюсь, сколько плоть моя позволяет, — философствовал, продолжая жевать, отец Константин, — а за нее, балалаечку, гореть придется в вечном огне. Бывает, молитву читаю в алтаре, «помолимся», возглашаю, а у самого в голосе греховодные переборы на ней, трехструнной.
Востроглазая, рослая девка, крепко ступая по полу босыми ногами, поставила перед Борисом Лукичем тарелку, стакан, подала ему вилку, стрельнула глазами в отца Константина, покосилась на Лукича и, кокетливо хмыкнув, пошла к двери, качая пухлыми бедрами. Затуманенным взглядом проводил ее отец Константин и медленно повернулся к гостю.